Негатив. Портрет художника в траурной рамке - Лев Михайлович Тимофеев
Десять лет назад (или уже одиннадцать? двенадцать?) известие о гибели Шурки Большовой ничего не изменило в его представлении о ней. Какой она в последние годы присутствовала в его памяти, такой и осталась. Осталась ее добрая, несколько растерянная улыбка и совсем детские ямочки на щеках. Осталась в памяти (и даже в ощущениях) ее привычка тихо подходить сзади, когда он работает за столом, и обнимать, и прижиматься грудью, и шептать на ухо, что никто и никогда не любил и не будет любить его так, как она (а ведь еще и теперь при этих воспоминаниях у него возникает какой-то намек на эрекцию). И когда ехала с ним на мотоцикле (мотоцикл еще до его отъезда совсем сломался и так небось и сгнил где-нибудь в сарае), она никогда не садилась в коляску, но всегда на высокое седло позади него и не держалась за поручень, но клала руки ему на плечи и время от времени, наклонившись вперед, прижималась лицом к его спине, — и ему это было приятно…
Остались ее пронзительные рассказы о юности, о том, как девочкой, окончив восемь классов, она уехала не то в Вологду, не то в Кострому учиться в швейном техникуме, и на вторую неделю ее затащили к себе ребята из училища механизаторов (их общежитие было в том же здании этажом ниже) и изнасиловали втроем: это называлось «посвящение в студенты». Она приползла на свой этаж, хотела заявить, но подруги по общежитию отсоветовали: «Мы все прошли через это. Подожди, тебе еще Кузмич предстоит…» Кузмич — была фамилия пожилого директора техникума, но речь шла не о нем, а о его тридцатилетием сыне, преподававшем тут же что-то вроде «товароведения швейной продукции» и не пропускавшем (под угрозой отчисления) ни одной сколько-нибудь хорошенькой студентки…
Но до директорского сына дело не дошло: после первых же танцев, на которые она пошла в местный дом культуры, какие-то пятнадцатилетние недомерки по наущению старших избили ее за то, что под юбкой у нее оказались трусики, — этот предмет туалета здесь был под запретом. Наутро она не пошла в техникум и весь день пролежала в общежитии, глядя в стену, крашенную желтой клеевой краской. Рядом с подушкой краска на стене была сильно вытерта прикосновениями лба, затылка, рук Шуркиной предшественницы, прожившей на этой койке свои три года. Темное, слегка засаленное пятно перед глазами ей особенно запомнилось: она боялась, что во сне коснется его лбом и тогда ее обязательно стошнит…
А еще через день она забрала документы и уехала к тетке в Воркуту, где сначала работала на шахте — уборщицей в конторе, — потом стала жить с фотографом, снимавшим шахтеров на Доску почета, и даже расписалась с ним. Фотограф и устроил ее лаборанткой в фотоателье и даже снимать научил. Так что, когда они разошлись («Не знаю, почему-то он мне вдруг опротивел, и я не смогла с ним жить»), она вернулась домой с профессией. Она была человеком безусловно одаренным, и Закутаров, замышляя свою «Русскую пиету», думал даже, что она станет его помощницей…
Что стало с Шуркой в последние годы жизни, он подробно узнал только недавно, когда съездил в Северный Прыж, заскочил в Кривичи и зашел к ее одинокой соседке Нюре Прысе-вой — крупной и доброй бабе, мало изменившейся с тех давних времен. Всплескивая руками и охая — «Что ж ты так постарел-то, мой Олежек?» (Шурка всегда называла его «мой Олежек», и все село стало в глаза и за глаза звать его «мой Олежек»), — Нюра поставила ему табурет посреди избы, сама села напротив на высокую аккуратно застеленную кровать с пирамидой из четырех или пяти подушек и, словно должна была отчитаться, стала подробно рассказывать, как Шурка пила в последние годы, как валялась пьяная по селу, как ложилась под всех проезжих шоферов — ради стакана водки, как приходила с топором — ее, добрую Нюрку, зарубить, если водки не даст, и как потом, чуть протрезвев, плакала, просила прощения. «Я каждый день молюсь за нее, — сказала Нюра, — каждый раз в церкви в поминание записываю. И вот недавно она мне приснилась: идет навстречу радостная, смеется, так вот руки раскинула: «Нюра, говорит, меня отпустили!» Ну, думаю, дошли мои молитвы». «А как она была одета, когда приснилась?» — зачем-то спросил Закутаров: он вспомнил свой давний сон, где Шурка, Александра была одета по-европейски модно. «Нарядно одета», — сказала Нюрка.
Теперь по-европейски модно была одета Шуркина дочь, Алена Гросс, самый молодой журналист «кремлевского пула», воспитанница священника Андрея Кукуры, идеолога фашиствующих. Гэбешница, стукачка… Любимая женщина великого Закутарова… Впрочем, хорошо бы она все-таки не была Шуркиной дочерью.
Он открыл глаза. На травяном корте два клоуна (или их надо называть «мимы»?) — юноша и девушка делали вид, что играют в теннис. Без мяча и без ракеток. Подача, ловкий прием, сильный удар… И толпа их друзей-клоунов за высокой сеткой ограждения заинтересованно следила за партией (поворот головы влево — поворот вправо, влево — вправо), и наш герой тоже стал следить за полетом несуществующего мяча и отчетливо услышал короткий и звонкий звук ударов ракеткой, и когда мяч улетел далеко за сетку ограждения, под внимательными взглядами зрителей побежал туда, поднял и бросил мяч назад, вернул в игру. Несуществующий мяч. В видимость игры…
8
Пять лет назад в Андреевском зале Большого Кремлевского дворца во время инаугурации, стоя в первом ряду за малиновым бархатным канатом, отделявшим приглашенных гостей от бесконечной, уходящей в анфиладу дворцовых залов красной ковровой дорожки, по которой вот-вот пройдет недавно избранный Президент, Закутаров отчетливо почувствовал отвратительный запах казармы, щей, кирзовых сапог или той мази, которой в армии смазывают сапоги и ботинки. Он стал озираться, пытаясь понять, от кого из генералов или министров может исходить казарменный дух, и только потом вспомнил, что накануне церемонии сюда во дворец привозили дислоцированный где-то в Подмосковье полк: солдат поставили тесной толпой по