Петр Краснов - Понять - простить
Прижала к себе и поцеловала по-старому, в губы. Нежность была в ее поцелуе. Нежность и любовь. Два цветка чистых — лилия и роза.
Долго лежали потом на постели рядом. Смеялись их души. Матерь Божия смотрела на них. Радовалась счастью людскому.
Понял в тот час Федор Михайлович, что значили слова Евангелия, сказанные Томом: "И свет во тьме светит, и тьма его не объят".
Свет — любовь жертвенная, что душу свою отдает за други своя. Такой любовью любила его Наташа. Тьма не загасила вечного света женской любви.
Уходил в семь часов утра. Целовала у двери, провожая его, Наташа. Оба смеялись…
И, когда разбирал устроенное на постели чучело, Федор Михайлович тоже смеялся. Чувствовал себя таким молодым, как тогда, когда был кадетом и так же мастерил чучело.
Первый раз молитвенные слова шли на ум. Тихонько лег в постель. Притворился спящим. Про себя шептал старые слова. Молился… Вдруг вспомнил: "Трубочист, трубочист, милый добрый трубочист"… И засмеялся… и уснул с улыбкой на лице. Уснул крепко.
XXVIII
Знакомые места. Сколько раз юнкером на маневрах, а потом офицером в Академии, на съемках, Федор Михайлович ходил и ездил по этим прямым, убегающим вдаль среди полей шоссе! Направо Волховское — на Лигово, прямо, чуть изгибаясь, наверх — на Пулковскую гору и на Гатчину, налево — в Царское Село. Большой широкий двухэтажный, с мезонином, трактир с красной вывеской, с золотыми с зеленью буквами.
Двор за открытыми воротами, мощенный крупным булыжником. Ясли и коновязи с натрушенным сеном и запахом лошадей и навоза. Над ними в золоте осени старая белая береза и стройная раскидистая рябина в алых пучках ягод, — пальма севера. Крестьянские богатые дома, заборы, то старые, серые, то новые, желтой охрой крашенные, под ними — кусты акаций, калины и белого боярышника. Раскидистые березы аллеей уходили вдаль. Тусклая, родная, милая петербургская перспектива раскинулась перед Федором Михайловичем. Мосты над канавами, дощатый настил к крылечку на столбах, грязное, в колеях, шоссе. На горе, на большой одинокой даче, в гостиной висела мраморная доска. Здесь смотрели на маневры в таком-то году император Николай II и императрица Александра Федоровна и "изволили чай принимать" — Купцова дача. Против дачи тенистая аллея густых лип уходила к зданиям императорской Пулковской обсерватории. Белыми каменными стенами чуть виднелись они сквозь зелень парка. У южного пристена, где шоссе врезалось в гору, был каменный водоем, и из львиной замшелой пасти тихо струилась вода. Александра I и маневры николаевских полков помнил водоем.
Федор Михайлович зашел погреться в избу. Хозяин, рослый мужик, недружелюбно смотрел на его звездами расшитую шинель. В просторной низкой комнате пахло лампадным маслом. В углу в широком золотом окладе, под стеклом, был темный Спасов лик. Две бумажные розы прижались к стеклу. Зеленая лампадка теплилась перед иконой. По сторонам, по стене, оклеенной голубоватыми, в щелях, обоями, висели выцвелые фотографии — императора Александра II и каких-то бравых преображенцев с красными грудями. Над окнами — портреты императора и императрицы. Два года слонялись здесь большевики, а не могли со стен снять портреты и, конечно, не вытравили из сердца образы тех, кто ясным солнышком являлся то на маневрах, то на прогулках и кого знали и любили.
— Служили? — спросил Федор Михайлович.
— Служил, — хмуро сказал крестьянин.
— Лейб-гвардии в Преображенском полку, при Его Императорском Величестве Государе Императоре Александре II?
Старый крестьянин подтянулся, мелкие морщинки разгладились на его лице, и он, весело и значительно посматривая на Федора Михайловича, бодро сказал:
— Сподобился, ваше превосходительство, в Сан-Стефано быть. У ставки главнокомандующего на часах стоял. Шинельки рваные, а души бравые, ваше превосходительство… Старая служба — хорошая служба была!
Где-то за Царским Селом ударила пушка. Звякнули стекла оконного переплета.
Хозяин перекрестился и сказал: — Эх! Благословил бы Господь!..
И понял Федор Михайлович, что желал он победы "белым".
Вышел. Не мог сдерживать больше радости, что веселыми смешками ходила в самой глубине его сердца, где, казалось, серебряным смехом заливалась Наташа.
Посмотрел на синее небо в розовых барашках, на свежую пригожесть октябрьского дня, на сердолики зрелой рябины с тающими бриллиантами утреннего инея, на мокрые крыши, на простор темных, бухлых от воды лугов, на блестки Исаакия и Новодевичьей колокольни, и стало еще радостнее. И повторил слова мужика:
— Эх! Благословил бы Господь!.. Под крыльцом все шоссе до Пулковского трактира было черно от людей.
Это были поднятые Троцким на защиту "красного Питера" заводские рабочие. Бледные, хмурые, с худыми темными лицами, узкоплечие, неуклюжие, в темных пальто, пиджаках, в длинных брюках и ботинках на шнурках, с неумело накрученными патронташами и мешками, с австрийскими винтовками за плечом на веревках, у кого дулом кверху, у кого дулом книзу, они толпились у домов Подгорного Пулкова. Вспыхивали папироски. Серый дымок тянул над серыми картузами и мягкими шляпами. Люди были не похожи на солдат. И пахло от них не тем здоровым запахом русской пехоты — смесью запаха сапожной смазки, кожи, махорки и пота, — так привычным Федору Михайловичу запахом, что он его любил, а пахло чем-то кислым, какой-то гнилой прелью.
Рабочими распоряжались несколько курсантов. Комиссар в зеленом английском френче, слишком широком для него и висящем, как на огородном чучеле, с красной повязкой на рукаве, топорща локти, ехал верхом на серой пузатой крестьянской лошадке и дергал поводьями.
— Товарищи, — кричал он, — поддержи революционную честь рабочего пролетариата. Красный Питер не может быть сдан белогвардейской сволочи. Долой капиталистов, угнетающих трудовой народ.
— Сукиного сына! — сказал кто-то подле Федора Михайловича. — Вот гадкая канитель!
Впереди раздавались неуверенные команды: "В ружье"… "В ружье"… "Товарищи, станьте по отделениям"…
Головная часть нестройной толпой пошла к Царскому.
Между домов было видно поле и насыпь железной Дороги. По ней медленно двигался серый поезд. Он остановился. Из головного вагона метнулось яркое пламя, гулко прокатился, отдаваясь эхом в гору, выстрел, и долго гудел, что-то пришепетывая, снаряд. И снова ударила пушка…
"Война, — думал Федор Михайлович. — Как не похоже это на войну". Он вспомнил серые, землистые лица туркестанских стрелков, как лежали они на зеленых полях Польши осенью 1914 года. Словно опять увидал линию волнистого, наскоро выкопанного окопа. Уходила эта линия за горизонт. По нему залегла одинаковая серая пехота. Везде были туго подтянутые, скатанные шинели, мешки, черные патронташи. В беспорядке и хаосе войны был какой-то строгий линейный порядок. На равных промежутках сзади, все на одном расстоянии, за холмиками земли, точно в могилках, лежали офицеры. Блестел на солнце золотой рожок горниста. За ними длинные окопы поддержек, дальше — батальонных резервов, еще дальше — полкового резерва. В горизонт уходили цепи, и было что-то неумолимо грозное в этих страшных русских стрелковых цепях. Пули свистали. Пули рыли землю. Пули щелкали в окопы или вдруг мягко скрывались где-то, и тогда вытягивалось рослое тело и беспомощно, как лапка насекомого, дергалась чья-нибудь нога в высоком сапоге. Впереди, совсем недалеко, были такие же линии свежей земли, и за ними густой серой полосой легли каски в чехлах. С обеих сторон часто трещали ружья, и не было слышно отдельных выстрелов, но точно бурлило и клокотало поле, как громадный, металлом кипящий, котел. Строчили в этом кипении четкую строчку русские пулеметы, и им отвечали германские.
Вспомнил: свистки. По всему полю. И в наставшей минутной тишине вдруг стали слышны сдавленные стоны раненых и крики офицеров: "В атаку! В атаку!".
Вспомнил: никто не встал. Все лежали, уткнув голову в землю и прикрыв ее ладонями. Помнил: белые лица офицеров и большие безумные глаза. — В атаку!.. В атаку!..
Еще ощутил тогда холодом надвигающееся чувство страха позора, — более страшное, чем чувство страха смерти. Тотчас увидал согнутую фигуру «дедушки» Селядцева, командира полка. Седая борода по грудь, китель на старческом обвислом животе. Он встал, снял фуражку, перекрестился, взял у знаменщика серебряное старое, в лохмотьях, знамя и пошел. Когда проходил мимо Федора Михайловича, крикнул:
— Идем, что ль, Федра Михалыч!
Да, ясно вспомнил: все тогда встали. Грянуло "ура!" Незабываемо грозное. Все побежали по полю. И страшно показалось: как много их было.
Прорвали тогда немецкую позицию и много немцев взяли в плен.
А когда шел назад собирать свой полк, видел на поле: лежит убитый «дедушка» Селядцев. Грудь прикрыта лоскутами парчового знамени, а рядом на коленях стоит великан-знаменщик и плачет.