Андрей Белый - Том 3. Московский чудак. Москва под ударом
Вдруг стала: прислушалась.
Явственно кто-то, как щепкое дерево, задроботал — очень тоненьким, чтеческим голосом:
— Этот лопух называют еще «чумный корень», а ягоды — нет у него.
И ответило: хрипом и гнусами:
— Много ли ягод: две-три; и — обчелся! Приблизилась Наденька.
— Много ли ягод? Ну, это — напрасно вы; всякая ягода есть: голубика, крушина, дурман, волчья ягода… все это — ягоды…
Наденька видела — нет никого: лопухи; лопухи помолчали: и вдруг, почти рядом качнулся без ветра стареющий зонт лопушиный под небо — представьте — с немецкою песней:
Es Säuseln die LindenUnd seufren herum:«Warum warst du blinde,Warum warst du dumm?»In Sünde und in denGenuss gehn wir abZum Sinken, zum FindcnDen traurigcn Grab[97]
Дроботало, как щепкое дерево, кучка больших лопухов:
— Етта правильно, что вы поете.
— Майн готт!
— Извините-с, — о чем тут поется?
— О том, что «я» наше и слепо, и глупо…
— Я, я, — заперечил лопух, — полно якать: оставьте, пожалуйста, вы ваши «яшки»; без «яшек» живете; и так «Яшей» стал божий раб, Людвиг Августович; вы живите себе, как живет шелкопряд: он — летает себе, с дружкой любится.
Продребежжало весьма назидательно:
— Коли со свищиком ходите, — плюньте; что свищик, что прыщик: телесности; умственной жизнью живите, раздумывайте о прекрасных твореньях природы; прядите, скажу, свою мысль, как, опять — шелкопряд; своей жизнью разводит он шелк; ну и вы — разводите. Гнусило:
— Свинья я!..
— А будьте хотя бы свиньею, — прошаркало словом, как спичкой, — полезна свинья: она кормит нас мясом; и даже свиная щетина идет по разборам: на щетки, на кисти… Так прямо с щетинистым рылом в пушные ряды не войдете, — и вдруг лопухи разлетелись.
В разрыв лопухов протянулось худое лицо с бороденкою клинышком, с темными всосами щек, с двумя ухами, как у летучих мышей; улыбнулось нечищеным, желто-коричневым зубом, свой рот разорвавши до правого уха.
И — юностно выговорило:
— Очищайтесь: отмойтесь.
Кричало в лопух; и лопух — прогнусил:
— О, майн готт!
— «Бох» или «готт»: все — одно, что природа… Затеяли дело хорошее: предупреждением чистосердечным помочь; а зачем на попятную вы? Это даже престранно; приехали, можно заметить, — и за обратный билет заплатили, а — чем дело кончилось? Сели в лопух.
— О, майн готт, — тут полицию впутают…
— Вы — без полиции: чистым манером — на дачку, да и… «Так и так: соблюдите бумаги!..» А вы — вот заякали: сели в лопух…
Тут Надюша — увидела: под лопухом застарелым сидел прирученною жабой, смотря во весь рот пред собою — представьте же — «Яша», карлишка, который напротив них жил в телепухинском доме: в Москве.
Как попал он сюда?
Голова, помолчав, задрежжала в разроет лопухов:
— Есть немецкие песни про всякую — скажем — божественность?
— Как же…
— А вы б, — как в природе мы, — спели бы песню свою: ну, про самую эту — божественность.
Карлик подумал; и вдруг — загнусавил:
Die Glöckelein singenAus Ewigkeit GrussUnd fröhlich dir bringenDen himmlischen Kuss.
Die Seele entbindetIhr himmlischen FlugDas Herzelein findetIm Zeben sich Klug.
Die Sonne trompetetIm himmlischen Blau:«О, jauchze, qerettetIn wonniger Au!»[98]
Он и гнусом, и хрипом выкрикивал в небо: но вдруг голова, увидавши Надюшу, как мышечка, носиком ерзнула, палец ко рту приложивши; и — шэсть: под лопух; никого: лишь — разроет лопухов.
Лопухи шепепенили.
9
Клумбы, боскеты, кусты подрезные пропучились тенью, а пегий песочек — рудел; кустик, сбрызнутый вздрогами капель, осыпался; пылом подсолнечным плавилась речка; в подстриженном садике, пахнущем и резедой, и левкоями, за маркезитовою, литой загородкой у клумбы с лиловыми флоксами в сером во всем, с перевязанным пальцем (нарыв разыгрался) сидел Задопятов, листая Бальзака.
Серебряный шар раздувался из пятен настурциев над головою его, выяснялась на фоне синявой стены, изукрашенной белым фасетом и переходящей в веранду, где кадка-дождевка стояла и где из изогнутой лейки садовника прядали перлы на розовые и брусничного цвета соцветия; под парусиною синеполосой виднелося кресло-колясочка: спинкою к клумбам.
Никита Васильевич вздрогнул, услышавши шорох: взглянул, — весь затрясся; и томик Бальзака упал, как-то быстро подбросился — дрябленьким пукликом, перевлекая зады к загородке: навстречу.
Заметим.
Снимая шаль, он не знал, что Коробкин — в этой же местности; точно чумы Василисы Сергеевны он избегал; до сих пор задержалась в Москве еще; но он предчувствовал, что посещение — будет: профессорша…
И — появилась.
Захлопнув калитку, она приближалася — бледно дымея духами и кружевом зонтика, в серо-сиреневом, легком своем матинэ, в серо-синенькой юбке, закутавши шею сквозною и веющей серокисельною шалью.
Он губы надул на нее.
И за нею сжелтилися пятна осолнечных трав; белел дом с того берега, выступивший из кусточков куском колоннады и темной, железною крышею; выше, из синего воздуха, вниз веретенясь, — крыло коромысла: и ближе, — и бац — протрескочило: около лба; Василиса Сергеевна, веки сощурив, головку склоняла набок, зажигая свой взгляд аллегретто; себя ощущала она — Микаэллою, тореадором — его:
— Ну, я — вот.
Но в «я — вот» был испуг, даже — злость: представлялась возможность, что он ей укажет на двери.
Никита Васильевич был джентльменом: он — тек ей навстречу, неся не лицо, но дрябье, суетливо пошлепывая по песочкам; увидела: он полагал расстоянье меж ней и террасой, откуда вразлет парусины глядела колясочка-кресло на ясных колесиках; в кресле из тряпок какие-то дулись шары.
На «шары» закивала:
— Ну что?
Вся — такая сухая, такая безбокая.
— Как это «что»!
Поднял нос, закрываясь пенсне.
И скисало под носом невкусное что-то: как будто кислел отдаленный миазм.
— Ну — «она»!
— Лечим всячески.
Но — поелозила голой лопаткой.
— Скажу, а пропо, что не лечат аптеки: калечат.
И — губы подставила: безароматно. Растерянно к ним приложился он, дураковатый какой-то, не зная, куда поглядеть и о чем говорить; начиналися — пережелтины меж ними; глядел, — мовэтоном:
— В Москве задержались? И — лезла в глаза.
Но он, сделав прищур безресничатым веком, старался, как мог, отбарахтаться взглядом от взгляда; она — поняла; и — обиделась.
И — равнодушно заметила:
— Мебель хотела обить вельверетом.
С оттенком брезгливости села в настурции — под дутым шаром.
— А вы, — с мелодрамой сказала она, — превратились в сиделку?
Зонтом разводила расчерточки, перерыхляя песочек. Он — выпрямился; взволосатил свои седины; сделал пукликом рот; и — сказал убежденно:
— Как видите, — да: я нашел свое счастье с женой. Повернулся; и — видел: из кресла напучились в солнечный блеск — животы.
Очень грузно вдавилась в коляску, как шар, — Анна Павловна, в крапчатом желтом капоте; прикрытая кружевом черным лежала на спинке ее голова; а тяжелые ноги закрылися клетчатым пледом: они — отнялись; шаром вздуло ее, точно павшую лошадь; над нею жужулкали мухи; в тяжелой улыбке кривел ее рот; от губы отвисающей — слюни тянулися; блеск углубившихся глаз вырывался из бреда мясов и мутящихся звуков, которыми оповещала окрестности.
Грустно сказать: стало время ее — разваляньем; занятье — мычаньем.
Профессорша губы поджала, кинув на коляску:
— Она — агонирует!
Метила словами за все униженья; «ее» ненавидела: «смрадное тело» навек положило преграду между «голубочками» (в грустных ночах без «него» называла себя и его — «голубочками»).
Ящерка зелено-желтая ёрзнула прочь, прошипевши сухою травой.
— Агонирует? Что ж из этого? Помолчал:
— Агонирую — я: да и — вы… Агонируем — мы.
И добавил:
— Я, — старый артритик: пора мне исполнить свой долг перед нею: хотя б перед смертью.
И руки на палку сложил он; сложил подбородок на руку, присевши.
Она — завоняла разомкнутым ртом на него, изгибая брусничного цвета губу и крича на весь садик:
— А вы не твердите своей абевеги; скажу а пропо, — автохтоны деревни и те деликатнее с дамой.
С веранды взмычало:
— Ммыы… Ммыы!
Да, корова, взбешенная с мыком таким, — тяготящим, почти угрожающим мыком, — рога опустивши, задрав кверху хвост, с налитыми глазами несется; на красные тряпки.
Услышавши мык, Василиса Сергеевна уши зажала, шипя с сатанической злобою; взглядом кольнулась:
— Мэ нон, — эмпоссибль сюппортэ: кэ вет'элль[99].