Александр Туркин - Рассказы и повести дореволюционных писателей Урала. Том 2
"Мрачный, тюремного вида, сырой подвал… По стенам зеленая плесень… Изможденная, прежде времени увядшая женщина ломает руки в безысходном отчаянии и муке. Сердце несчастной страдалицы терзают вопли голодных детей. "Милая мама! Мы умираем от голода! Дай нам хоть черствую корку хлеба! О, зачем вы нас произвели на свет?" — стонут несчастные малютки. Адские страдания искажают бескровное лицо матери, острые ножи вонзаются в ее сердце. Ножи, ножи!.. Обездоленные существа, вечерние жертвы жестоких социальных условий! Напрасно льются святые ангельские слезы, тщетно лепечут невинные уста: "Скоро ли придет наш папа? Он, верно, принесет французской булки и шоколада?" Напрасно, напрасно… Знаете ли вы желто-зеленые вывески? О, не читайте, не смотрите этих желто-зеленых вывесок, если они вам еще незнакомы! Кровью ваших матерей и жен написаны они, дьявол писал эти вывески. Дьявол! Дьявол! Жертва буржуазного строя, он шесть долгих дней изнывал над работой, чтобы получить эти несколько рублей. На крыльях радости стремился к возлюбленной жене-другу, к дорогим малюткам, ободряемый счастливою мыслью: "Они будут кушать суп и кофе с сдобными булками, у них будет тоже праздник…" Леденящее дыхание морозного ветра пронизывает его ветхую одежду, члены его коченеют… О, искушение! Желто-зеленая вывеска… Печальное наследие предков, мучеников и рабов капиталистического строя сказалось, парализовало его волю, заглушая добрые чувства, он остановился. Огненная влага расплавленным свинцом ожгла его внутренности, отуманила его мозг… Мозг, мозг! Внутри горело, точно наелся кайенского стручкового перца, жажда мучила тем сильнее, чем больше он пил… О, смотрите вы, у которых сердце крокодила, прожорливость акулы. Вы хотели отнять у человека и те гроши, что кинули за его обесцененный труд? Вы отняли. Торжествуйте! Вы сначала одурманили, потом ограбили человека, но вас за то не повесят, даже в тюрьму посадят не вас, а его же, если с голода он украдет колбасу, вытащит кошелек… Вот он идет, у которого вы отняли образ человеческий, окоченевший, в рубищах… Несчастный употребляет последние усилия сохранить равновесие, но тщетно: он упал".
Гиацинтов, не выпуская пера, бросается к окну, жадно смотрит на упавшего минуту-другую, опять садится на табурет и скрипит пером.
"…Упал в глубокий сугроб. Шапка свалилась с головы, ветер треплет волосы… Облегающая испитую фигуру легкая куртка распахнулась, сквозь расстегнутый ворот розовой рубашки видно голое, истощенное тело. Вот он силится встать, упираясь голыми, красными от мороза руками в сыпучий снег, но, едва поднявшись, бессильно переваливается на другой бок…"
Опять выглянул в окно, снова, с удвоенным рвением строчит страницу за страницей.
"…Он весь осыпан снегом, он возбуждает насмешки наивных школьников. Жестокосердые дети! Жертвы суровой нищеты и невежественного воспитания, вы не виноваты, если ваши несчастные родители дали вам такое печальное детство, заглушившее все свойственное вашему возрасту нежное и чувствительное.
Вы не виноваты, если за счет отнятого у вас кто-то воспитывает своих детей вдали от нужды, грязи и прозы жизни!
Но вот несчастный, выбившись из последних сил, падает навзничь… пытается спрятать обмерзшие руки в узких, полных снега рукавах куртки… не может… Вот он перестал двигаться, только белый пар вылетает из груди часто-часто… может, засыпает… Сорок градусов мороза!"
Гиацинтов весь не свой почти поминутно бегает к окну, от пытающейся что-то сказать горничной свирепо отмахивается обеими руками. Молчит и курит, курит и строчит.
В комнате зелено от дыма, с пепельницы валятся окурки.
"…Лежит неподвижно. Вот поравнялась с ним какая-то сердобольная мещанка с корзиной на руке, что-то говорит, склонившись, трясет за рукав… Напрасно! Проехали господин с дамой, закутавшись в дорогие меха, обернулись в его сторону… Добрая мещанка что-то хочет объяснить им, жестикулируя, но сытые буржуа не хотят остановиться, едут дальше. Простолюдинка, мещанка! Вот у кого надо нам учиться человечности — у непосредственных детей народа. Рвущаяся к неотложной работе, от которой зависит ее существование, убивалась над несчастным, будто над своим кровным. Ушла, бессильная помочь, и долго оглядывалась. О, добрая женщина! Много тебе простится за это…"
— Барин! А барин! Супротив нашего дома, глядите, пьяный свалился… Как бы не застыл: спит, а мороз — дух захватывает! Чтобы не вышло чего опосля… Место глухое, ни дворников, ни городовых, как пить дать — смерзнет…
— А? Что? Боже мой! Сколько раз говорить, чтобы не мешали, когда я работаю? Ну, что тебе до пьяного? Не наше дело! Мы платим, кажется, все налоги — и на полицию, и на больницы, достаточно платим! Не нести же еще натуральную повинность по призрению падающих на улицах… Иди, иди!
"…Он лежит уже три часа. О, где, где ты, милосердный самарянин? Он уже дышит все реже, все слабее, едва заметно вырываются легкие клубы пара из его наболевшей груди. Вот скрещенные на груди натруженные руки с узловатыми пальцами из красных превратились в белые, лицо тоже подернулось мертвенной белизной… Что ему снится? Может, белокурые головки детей, кушающих кофе с сдобными булками, благодарные взгляды счастливой матери, любимой жены? Лежит, весь побелевший от мороза… Пускай лежит! Ведь это же окраина. Разве он своей неприличной позой оскорбляет этическое, эстетическое чувство господ жизни? Тут никто порядочный не ходит. Ведь окраины существуют, чтобы с них собирать сотни тысяч на полицию, которая оберегает покой аристократических центров! Пускай замерзает несчастный пролетарий, этого никто не видит. Вот офеня, с кипою красного товара на салазках, остановился подле этого не то трупа, не то еще живого человека, потрогал ногой. Его маленькая собачонка боязливо обежала стороною, ощетинилась и залаяла. Две вороны уселись на заборе и чистят носы, чуя поживу… А в подвале, вдоволь наплакавшись, заснули голодные дети, несчастная мать в изнеможении распростерлась перед иконой, роскошные черные волосы рассыпались по грязному полу…"
Неохотно вообще сходя с реальной почвы действительных наблюдений, Гиацинтов оставил на грязном полу несчастную, раскосматившуюся женщину и кинулся к окну. Хотел было в одну секунду схватить наловчившимся взглядом все характерные изменения обстановки, даже и остановился-то далеко от окна, вытянувшись на одной ножке, но увидел нечто превзошедшее все ожидания. Ошеломленный, встал уже на обе ноги, полуоткрыв рот, вытянув шею… Но в следующую минуту уже пришел в себя, с удвоенным жаром взялся за перо и заскрипел:
"… О, не помогут молитвы! Не просыпайтесь, голодные сироты! Не терзайся безутешная вдова, они из твоего страдания и слез сделают себе зрелище, в тайниках истекающего кровью сердца схорони свои муки от взоров толстокожих! Все кончено… Запряженная парою саврасых полицейская карета остановилась посреди переулка, два городовых подхватили несчастного, один за голову, другой за ноги, и тот уже не гнулся… Не гнулся, не гнулся! Пять с половиною часов лежал он, ожидая человека, который бы умилосердился над его страданиями. Не дождался! Вы, сытые, праздные, с булыжником вместо сердца, примите на себя позор этой возмутительной, преждевременной гибели благородного пролетария! Проклятие на ваши головы, убийцы! Проклятие обездоленной женщины, которая теперь, верно, продает вам свое тело, этой голубки-девочки с золотыми локонами, на которую уже горят плотоядным огнем ваши бесстыдные глаза, невинного мальчика, обреченного на волокиту за нищенством и на истязания в исправительном доме малолетних преступников… Проклятие! Проклятие! Проклятие!.."
— Барин! Пьяный-то ведь замерз, совсем застыл, как ледяшка… Говорила я вам, все-таки живая душа. Будете сегодня обедать-то, что ли? Скоро шесть часов…
Гиацинтов только досадливо отмахнулся, весь погруженный в чтение написанного. С чувством, с упоением перечитывал, ритмически покачивая головой, плавно жестикулируя руками, а в сильных местах даже стуча по столу ладонью.
Кончил, с блаженной улыбкой сложил исписанные листы, томно закатил глаза.
— Боже, какая эффектная, красочная вещь. И только подумать, что напечатается она в какой-то несчастной "Жале"! Кто будет читать? Кто оценит? Никто по достоинству… Разве эти люди способны понять, какая исключительная, глубокая вещь для них написана, ведь я писал с подлинной смерти, передо мной наяву угасала человеческая жизнь, это не вымысел. Что я пережил, переболел, перестрадал сердцем в эти шесть часов? Никто не поймет. Заплатили три копейки за номер и только. Вот их оценка авторских переживаний: три копейки! Трехкопеечные душонки! Бедный Наркис, бедный Наркис…
ПРИМЕЧАНИЯ
Печатается по тексту газеты "Голос Приуралья", 1908, 23 сентября.
С ГОЛОДУ
Переулок был из так называемых "аристократических". Как все подобные ему, он когда-то, видимо, знавал и лучшие времена, а теперь более всего походил на "последнего в роде" промотавшегося барина, что из всех сил тянется, чтобы поддержать фамильные традиции, и больше огня боится быть смешанным с плебеем, с хамом и выскочкою.