Аполлон Григорьев - Воспоминания
Знает ли она, что я люблю ее и люблю так безумно? Думаю, что знает. Я помню тот прекрасный весенний вечер, когда, возвращаясь из цыганского концерта (это было во время пребывания в Москве Листа)*, она вошла к нам во всей полноте девственной прелести, окруженная какою-то ореолою белого, чистого сияния… Я невольно потупил глаза, когда взглянул на нее, — и она видела это… — и на ее губах прозмеилась улыбка женского торжества… И снова перебирая в памяти недавнее прошедшее, я не могу и подумать, чтобы она не знала о моей страсти к ней…
XXIVПриехали наши родные… Кроме того, что я вообще не охотник до всяких семейных сцен — я был рассержен еще тем, что мне помешают идти к К. Я эгоист — да! но я сам мучусь своим эгоизмом, я бы так хотел быть не эгоистом: что же мне делать, что многое, вместо того чтобы трогать меня, просто только меня мучит, бесит и смешит.
И, однако, я все-таки туда отправился, только не застал там ни Софьи Гы, ни Нины. Было скучно. Н. И. рассуждал о «нравственных лицах». Господи боже мой — не надоест же человеку, подумаешь.
Мне было скучно.
XXVОна опять больна… Дела мои по службе идут плохо* — и странно! чем хуже делается, тем больше предаюсь я безумной беспечности. Только успех, только счастье могут придать мне жизни и деятельности: неудачи — никогда. Оттого-то, как я часто говорил ей, «можно молиться только в минуты счастья».
XXVIЗаходил к ним после обедни… Она — больна, бледна, расстроена; просила прислать ей «Индиану» и «La derniere Aldini».[69]* «Индиану» послал, но «La derniere Aldini» надобно взять у Готье. Взять — но на что? Долги мои растут страшно и безнадежно.
XXVIIОставя у всенощной тетушку, забежал к ним хотя на полчаса, твердо решась быть точно так же веселым и злым, как вчера, — что и удалось мне вполне. Но она — что с нею? Она не хотела сказать со мною ни одного слова.
XXVIIIЗаходил на минуту К — и удивил меня: «На тебя сердятся». — И прекрасно! — «И знаешь за что?» — Вероятно, за то, что не прислал «La derniere Aldini»?.. — «Да; с этих пор, говорит она, избави меня боже попросить его о чем бы то ни было. Знаешь ли, это природа гордая и раздражительная»…
«Я очень рад, очень рад — ты ничем бы не мог меня так порадовать, как этим»… «Что ж ты, пошлешь — а то я пошлю?» — Посылай…
И между тем я был расстроен.
XXIXНа вечере у Менщикова — я был очень в духе, врал без умолку и плясал без устали. Человек минуты — я готов предаваться каждому мимолетному впечатлению; но нашептывать, как демон, первой встретившейся свежей девственной душе несбыточные грезы и тревожные сны — стало у меня маниею… Бывают минуты, когда я становлюсь даже остер до последней степени: немудрено, что К-й, которая только что вышла из пансиона, мне удалось вскружить голову до того, что под конец она слушала мой вздор, не спуская с меня больших и, надобно сказать, прекрасных черных глаз.
Завтра к Л-у*, которого жена не ухвалится мною за нынешний вечер.
XXXЯ был совсем не то, что вчера. Я хорош только тогда, когда могу примировать*, т. е. когда что-нибудь заставит меня примировать… Все это вытекает во мне из одного принципа, из гордости, которую всякая неудача только злобит, но поднять не в силах. В эти минуты я становлюсь подозрителен до невыносимости. Дайте мне счастие — и я буду благороден, добр, человечествен. Если б я родился аристократом, я был бы совершенно Эгмонтом Гете, но теперь я только оскорблен и раздражен тем, что я не аристократ.
Здесь был Н. И. с женой и Лидией… Лидия до бесконечности добра и нежна со мною. Кстати — на меня не сердятся, потому что поручили просить меня прислать «Роберта»*.
Мы ехали оттуда с К. Разговор наш был об ней — и как-то печален, как туман и холод, которые нас окружали. Он спрашивал меня: как я люблю ее, с надеждою или без надежды? Я отвечал отрицательно. Да и в самом деле, неужели можно считать надеждами несколько слов a double sens,[70] которые притом могли относиться к другому? И между тем отчего же не могу я вполне отказаться от этой мысли — и между тем к чему же позволяли мне говорить все, что я говорил? Боже мой! ужели она не понимала ничего этого, не видала моих мук, моего лихорадочного трепета в разговоре с нею, когда я сказал ей: «Человек становится невыносимо глуп, когда хочет скрыть то, чего скрыть нельзя», — принимала за общие места мои упреки, моления — все, что я так ясно высказывал в разговоре с ее матерью о женщинах, — не понимала, с какою безумною страстью читал я ей: «Они любили друг друга так долго и нежно…»?.*. «Но если эта женщина полюбит кого-нибудь, она будет готова следовать за ним на край света», — говорил Кавелин. Я молчал: меня сжимал внутренний холод — мне было нестерпимо грустно.
XXXIНынче в последний раз смотрел «Роберта» — и видел в бельэтаже madame Куму с Лидией… «Meinem Flehen Erhorung nur sehenke mit des Kindes Liebe Blick… Gieb mein Kind mir, gieb mein Kind mir, gieb mein Kind mir zuruck»…[71] Зачем бывают подобные минуты?.. Вот опять та же однообразная, бесконечно грустная действительность — несносная печка против самых глаз, нагоревшая свеча, болезненное бездействие.
— Сейчас из собрания… Да! я подвержен даже зависти: чуждый среди этого блестящего мира и зачем-то (уж бог ведает зачем) постоянный и постоянно незаметный член этого мира, я с невольным негодованием смотрю, как к другим подходят целые толпы масок… Богатство — имя!.. Но страшно, когда человек утратит веру в спасение внутреннею силою, когда только богатство, имя — кажутся ему выходом… И грустно подумать, что это чувство плебейской ненависти и зависти — почти общий источник мятежных порывов?..
XXXIIСидели опять целый вечер с К — и точно так же без толку. Мы не поймем один другого: социальное страдание останется вечною фразою для меня, как для него искания бога. Его спокойствие, его разумный взгляд на любовь — мне более чем непонятны.
Вместо того, чтобы быть там, я остался дома, вследствие домашней догмы. И неужели мой ропот на это страшное рабство — преступление?
XXXIIIПрезабавная история! «Je suis a vos pieds»[72] — сказанное мною m-lle Б-й на вечере у нашего синдика*, принято за формальное изъяснение в любви, — и она сходит теперь с ума, падает в обмороки и т. п. Но забавнее всего то, что я должен был выслушать от З**** проповедь… Что меня влечет всегда делать глупости?
XXXIVДостал наконец денег — последние, кажется, какие можно достать — и послал при письме «La derniere Aldini» и «Histoire de Napoleon»[73]…* Долги растут, растут и растут… На все это я смотрю с беспечностию фаталиста.
XXXVНынче она прислала за мною Валентина…* Я люблю его, как брата, этого ребенка; его голос так сходен с ее резки-ребяческим голосом. Странно! Кавелин говорил, что это в ней одно, что делает ее женщиною du tiers etat;[74] а мне так нравится этот голос…
Она больна… Она почти сердилась на меня за мои богохульства, за мою хандру, за мои рассказы о явлении иконы Толгской божией матери…*
«Вы хотите от жизни бог знает чего?» — говорила она мне. Это правда. И если результатом всех этих безумных требований будет судьба чиновника?..
Мать ее говорит мне, что я установлюсь. Едва ли!
Приехали Кры и с ними какая-то дама, с которою они все засели в преферанс. Я сидел на диване у стены, Лидия подле меня раскладывала карты, а Юлия* рассказывала мне какой-то вздор. Но мне было как-то wohl behaglich.[75]
Она подошла и села против меня на стуле. Мы молчали долго — и я глядел на нее спокойно, тихо, не опуская глаз; я забылся, мне хотелось верить, что она меня любит, мне казалось в эту минуту, что я вижу перед собою прежнюю — добрую, доверчивую Нину, Нину за год до этого: мне припоминались первые мечты моей любви к ней, тихие, святые мечты, — благородные надежды пройти с ней путь жизни… Я снова, казалось, стоял перед иконостасом Донского монастыря и думал о будущем, и думал о том, что когда-нибудь я отвечу божественному: «Се аз и чадо, его же дал ми еси»… То было то же чувство, которое майскою луною светило на меня, когда, рука об руку с нею пробегая аллеи их сада, я замечал отражение наших теней на старой стене — и был так рад, так гордо рад, что моя тень была выше…
Нина заговорила первая, и заговорила о смерти. Она боится ее — и хотела бы верить в бессмертие… Но мой мистический бред о бессмертии едва ли в состоянии кого-нибудь ободрить и уверить… «А вы, неужели вы в самом деле не боитесь умереть?» — спросила она меня задумчиво и не подымая своих голубых глаз с резного стола, по которому чертила пальцем. Я отвечал ей — что «боюсь медленной смерти — но умереть вдруг готов хоть сейчас»… Мы замолчали снова; изредка только, почти невольно из меня вырывались темные, странно-мистические мечты о будущей жизни.