Аполлон Григорьев - Воспоминания
— Не возьмешь, а отчего не возьмешь? Кто ж тебе даст пять тысяч?
— Да я сам буду издавать, сам, сам, — говорил барон и встал посередине комнаты в гордом сознании своего величия… — Ну, что ж такое, — продолжал он, приправивши речь и пристукнув каблуком, — одну книжку выдам, а там и поминай как звали! — Сказавши это, он повернулся на каблуках и, ставши в воинственную позицию, взглянул на всех с такою наглою самоуверенностию, которая невольно как-то напоминала: «Женитесь на мне, я буду сидеть вот как»* одного из лиц гоголевского «Невского проспекта»… Тут было столько нахального бесстыдства, что оно привело бы в изумление ужаса.
— Нет, — оно, что ж одну книжку, — начал Фальстаф… — ты только продай; ну, вот к Костоедову поедем, сейчас поедем.
— Да, поедем, знаю я, поедем! — отвечал редактор, — в трактир?..
— Ну, да потом-то к Костоедову, — сказал, нимало не смущаясь, Фальстаф.
— Да что, — говорил редактор, — уж знаю, что ничего не будет… Выдам первую книжку, выдам да и баста — да и с мошенника-то сдеру! непременно сдеру!
«Мошенник» было у редактора техническое название книгопродавца, которого обмануть ему не удалось, потому что тот вовремя успел отказаться от контракта с ним и заплатил ему неустойку, кажется, рублей тридцать серебром, воспользовавшись крайним желанием редактора купить галстук с чудовищно огромными цветами и крайнею невозможностию удовлетворить это желание.
Редактор несколько раз прошелся по комнате в сильном волнении; потом остановился против своего Фальстафа и сказал ему решительным тоном: — Ну, поедем.
Величественно кивнул он головою двум нашим приятелям и замаршировал к дверям. Фальстаф в два прыжка очутился подле него, сказавши наперед Искорскому: — Ну, что он без меня! Меня все знают… мои ученые труды… вот и Костоедов говорит всегда: вы, профессор, собаку съели!..
По выходе их двое наших приятелей грустно взглянули друг на друга. Виталин молча склонил голову на стол. Искорский раскрыл книгу, лежавшую подле него на столе, долго, казалось, рассеянно перебирал ее листы и потом тихо, но с особенным благоговением прочел:
Lasst fahren hin das Allzufluchtige,Sie sucht bei ihm vergeblich Rath;In dem Vergangnem liegt das Tuchtige,Verewigt sich's in schoner That.[56]*
Книга, единственная книга, которая уцелела у него, среди всех превратностей его бродячей жизни, была — сочинение Гете. Виталин поднял голову.
— Да! — начал он после долгого безмолвия, — да, долго мучила меня эта мысль или, лучше сказать, этот круг мышления, и было время, когда всем и каждому готов я был сказать: «Оставьте скоропреходящее». — Но это время прошло. Бывают и теперь минуты, когда я готов этому поверить, но ненадолго… Жребий брошен!.. жить и умереть с массами.
— Т. е. с редактором и ему подобными, — грустно-иронически заметил Искорский.
— Хотя бы с ними, хотя бы за них!
— Бедный, бедный, — тихо говорил тот… — Страшное, безумное, сознательное ослепление!
Виталин встал и надел пальто.
— Куда ты? — спросил его Искорский.
— Прощай — мне пора в театр.
Он вышел.
VII. После представления
…Занавес упал под гром рукоплесканий… И едва только успели опустить его, как начались неистовые клики: «Склонскую, Склонскую!..». Занавес поднялся опять, и она вышла, но на ее лице выражалось скорее утомление, чем удовольствие, и она, казалось, не обратила ни малейшего внимания на усилия одного из своих обожателей, который, стоя у самой рампы, продолжал еще реветь в блаженном самозабвении.
— Автора! — раздались новые клики.
В директорской ложе показался Виталин. В нем не заметно было ни малейшей перемены: то же холодное, неподвижное выражение физиономии, та же апатия во всех движениях.
Да и что ему было до этих вызовов? Разве не знал он еще прежде начала представления, что его вызовут вовсе не за то, чему он придавал значение в своей драме, — и что между тем его непременно вызовут, потому что таков уж обычай. Спокойно и гордо покорился он своей участи — и не терзали его ни рукоплескания фразам в его пьесе, ни выполнение ее, о котором в отношении к артистам можно было сказать: «Словечка в простоте не скажут, все с ужимкой»*. Одна Склонская была верна его наставлению — и он несколько раз забывался под звуки ее голоса…
Вышедши из директорской ложи, он отправился в кофейную. Идти туда было ему скучно и даже просто гадко, но он дал слово и не мог не сдержать его.
Там его ждали уже редактор и много других господ, в числе которых были и Фальстаф, и господин с гнусной физиономиею, и несколько юношей-литераторов. Все это было уже пьяно: осиплые голоса, красные лица, бестолковый крик — все это напоминало Walpurgisnacht[57]…И все это стремилось к Виталину с крепкими объятиями и сочными поцелуями, от которых он не мог увернуться. Чуждый этому шабашу ведьм, он, однако, попал в его очарованный круг и бог знает когда бы из него вышел, если бы капельдинер не подошел к нему и не сказал: «Наталья Васильевна ждет вас в карете». Он раскланялся с приятелями и пошел за капельдинером: вслед ему раздались хриплые восклицания.
Склонская в самом деле ждала его в карете, потому что он дал ей слово быть с нею в маскераде. В этот вечер она была так хороша, как, может быть, никогда не бывала: к ней шли как-то усталость и утомление — они разливали по всему существу ее обаятельную негу. Белизна ее плеч и шеи казалась еще чище от черного бархатного платья; грудь ее сладострастно колыхалась и просилась как будто наружу из-под узкого корсета, глаза блестели влагою, дыхание было жарко и прерывисто…
Виталин сел подле нее — и карета поехала.
Долго они оба молчали.
В окно кареты гляделся с правой стороны полный январский месяц. Ночь была холодна — но чудно прозрачна…
Арсений погрузился в самого себя. О чем он думал — о настоящем или о прошедшем? Думаем, что о последнем, потому что есть странное сродство между прошедшим и луною. Быть может, представала ему иная пора, иная лунная ночь, но летняя, теплая, обаятельная. И тогда так же смотрелся в карету месяц, но смотрелся с левой стороны, — и было ему грустно и страшно, что он смотрелся с левой стороны, грустно и страшно, не за себя… о нет!..
— Арсений! — послышался подле него прерывистый, сладострастный лепет, и вслед за этим он почувствовал на своей щеке прикосновение локонов, ароматическое и жгучее прикосновение, и жаркое дыхание пахнуло на него.
О! это дыхание перенесло его под южное, пламенное небо, — он забыл все, кроме этого южного неба… Еще минута, еще ближе к устам его это дыхание: лихорадочный трепет, томительно-блаженный трепет пробежал по нем. Еще минута, и уста его впились в другие уста долгим, бесконечно долгим, удушительным поцелуем…
И как будто опаленная страшною, мужескою силою этого поцелуя, Склонская с усилием оторвалась от его уст и упала головою на его грудь, почти без чувств и без дыхания.
А он! — он очнулся снова, и снова серебряные лучи месяца защекотали ему сердце, и снова объяла его нестерпимая, больная тоска…
Но вот опять посыпались огненные частые поцелуи, опять безумным трепетом пробудилось чувство жизни и понял он, что бессильно над ним прошедшее, что много еще сил лежит в его природе, что много еще нового, вечно нового ждет его в грядущем.
Карета катилась тихо: то замирая, то пробуждаясь, слышался, в ней таинственный лепет . . . . . . . . . .
Листки из рукописи скитающегося софиста*
XXЯ вышел из дому в шесть часов и уж конечно не с тем намерением, чтобы прямо явиться туда: избави боже! Взял извозчика и отправился в Знаменский переулок* . . . . . . . . . .«Руки ваши горячи — а сердце холодно». Да! может быть, это и правда: молод и стар в одно и то же время, моею теперешнею жизнию я догоняю только жизнь духа, которая ушла уже далеко, далеко. Все что я ни чувствую — я уже все это перечувствовал давно жизнью снов, жизнью воображения. Все это я знаю наизусть — и вот что скучно. Измученный лихорадочною жизнию снов, я приношу в жизнь действительную одно утомление и скуку.
В половине девятого я был там. Первый вопрос Нины*: «Вы одни?»… Меня обдало холодом, страшным холодом. Я солгал, разумеется, сказавши, что заезжал к Каву и что он нынче быть никак не может; я не сделал этого — но отчего? Неужели от мелкой ревности? а ведь почти так, если не хуже. Ее вопрос сделал меня глупым на целый вечер… Если я ошибся? если я для нее то же, что Кавн? Если это страдание, эта болезнь внутренняя, которая грызет ее, — не мое создание?.. Но тогда к чему же все наши странные разговоры, в которых недоставало только ясно сказанного слова признания? Faut-il que je sois dupe?..[58]