Борис Лазаревский - Далеко
— В самом деле, Алексей Алексеевич, отчего хандрите? — спросил Рахманов уже обыкновенным голосом.
— А чему же радоваться?
— Как чему? На свете много прекрасного, а если вы боитесь осады, то совсем напрасно, будьте благонадёжны, япошки нас не тронут, — мы им ни к чему… А на свете всё-таки много хорошего! Помилуйте, вы в стране свободы. Здесь даже можно по улице «безбильё» гулять, — я летом по вечерам часто сижу за воротами на лавочке в одних оных… Можно говорить и делать всё, что угодно. Ведь дальше Сахалина не ушлют, а Сахалин — вот он, да и то скоро не наш будет.
— Это не свобода, а чёрт знает что…
Подали водку, закуску, пиво и ножки. Выпили по первой, потом по второй. Рахманов икнул, сделал серьёзное лицо и сказал:
— Если вам грустно, расскажите мне, о чём вы грустите, и увидите, — легче станет.
— Как о чём? Прежде всего, — ни я к семье не могу, ни семья ко мне, и неизвестно, когда этот кошмар окончится…
— А вы не думайте об этом.
— Как же не думать? Можно не говорить, можно чего-нибудь не делать, но не думать нельзя.
— Знаете, отчего всё это происходит? — Вы неправильную жизнь ведёте, и это у вас нервы.
— Как неправильную?
— А вот как…
Рахманов налил ещё по рюмке и заговорил почти шёпотом.
— Без семьи действительно тяжело, а вы заведите временную. Здесь это делается очень просто. Нужно взять в горничные хохлушечку лет пятнадцати, из переселенок, здесь от них отбою нет. Вашей семье ничего не убудет, а вам прибудет, и время побежит скорее, вот увидите. А в случае последствий сотняжку в руки и до свиданья, милое создание. Затем вы здесь уже целый год и всё прячетесь от нас, старожилов, — это тоже нехорошо.
«И зачем я его слушаю?..» — думал Леонтьев.
— …Да, нехорошо… Мы можем научить многому. Конечно, вы — люди университетские, куда же нам равняться, но только практики у нас, извините, больше. Вы думаете, я не тосковал? — Тосковал. Сначала слезами плакал… Вы думаете, у меня семьи нет? — Есть, и тоже в России… А теперь вот я ни о чём таком и не вспоминаю, кроме двадцатого числа, когда деньги посылаю. — Знаю, что им хорошо, и мне хорошо, и вот, как по геометрии нас учили: что и требовалось доказать…
«Значит, и я могу сделаться таким же», — мелькнуло в голове Леонтьева.
В это время к ним подошёл одетый в штатское курчавый брюнет с большой чёрной бородой. В руках он держал фуражку министерства народного просвещения.
— Присаживайтесь, доктор, — сказал Рахманов, здороваясь с ним, и подвинул стул.
— Нет, простите, у меня некоторое коммерческое дело к Петру Михайловичу.
Брюнет улыбнулся и ушёл к стойке. Рахманов кивнул ему вслед и тихо произнёс:
— Вот у него девочка на содержании! Вы её видели?
— Нет, не видал, — ответил Леонтьев и сейчас же спросил. — Разве он доктор?
— Окончил зубоврачебную школу.
— Значит не доктор…
— Ну… послушайте, здесь…
— А почему он в форменной фуражке?
— Он состоял при одном из учебных заведений.
— Но не состоит?
— Ах, какие вы, ей-Богу, всё придираетесь. Во всяком случае он — человек известный и с полицией в больших ладах.
— При чём тут полиция?
— С вами говорить невозможно, вы какой-то наивный человек…
VI
Разговор и на самом деле прекратился, потому что к столу подбежал Владимирский. Он ещё издали улыбался Леонтьеву и, взяв его за руку, сейчас же залепетал:
— Спасибенько, родненький, что заходили, такая досада, что не застали, мне жена говорила… Ах, какая досада. Ну ничего, позавтракаем вместе.
Рахманов поднялся и сказал:
— Ну, а мне пора.
— Куда? В другой кабак? — иронически спросил Владимирский.
— А хоть бы и так, ну, приятного вам аппетита.
Он встал и пошёл к Петру Михайловичу расплачиваться.
Владимирский вынул грязный, похожий на тряпку, носовой платок и громко высморкался.
— Ну, как дела? Об Артуре слыхали?
— Да. Хорошего мало… Как видите, пью водку, а потом, может, учиню и ещё что-нибудь.
— Например?
— Например, поеду в шато… — и Леонтьев вдруг неожиданно для самого себя почти крикнул. — Отвратительно здесь у вас всё, всё, решительно всё! Вы понимаете, что и в Петербурге, и в Одессе есть отвратительное, но там есть и светлое, а здесь, — сплошное болото…
— Нет, и здесь много хорошего, это вы просто Дорошевича начитались.
— Я даже не знаю, писал ли Дорошевич что-нибудь об этом городе.
Леонтьев безо всякой причины засмеялся нехорошим пьяным смехом и едва сдержался.
Владимирский посмотрел на него с недоумением, покраснел и, как будто спокойно, произнёс:
— А всё-таки хорошего народу здесь множество.
— Пьяниц?
— Есть и не пьяницы.
Леонтьев опять понизил голос и стал говорить покойнее.
— Да, но их полпроцента, — разве ссыльные… А остальные, может и хорошие, но все жалкие, — или звери, или безвольные. Здесь и преступления совершаются больше от тоски. Психология местных мерзостей мне понятна: «Хуже не будет, а потому сделаю я такой поступок, который бы хоть на время вышиб из моей головы мечты об иной жизни». Воображаю, что здесь должны чувствовать новобранцы в первые месяцы?.. Дда… Вот и я от вашей жизни отправляюсь сегодня в «шато», а может быть куда-нибудь и ещё похуже. Дда… Вот вы тоже имеете отношение к суду… Мне кажется здесь и законы должны быть иные, ведь нельзя же обвинять душевнобольных как и здоровых, а приходится.
— Это, конечно, так, — вздохнул Владимирский, видимо стараясь попасть в тон. — Я часто защищаю, и в большинстве случаев, все подсудимые или жалкие, или озлобленные. Да, кстати, помните мою няньку, Христину, — уже на содержание поступила и, вообразите, очень довольна. Темнота! Недавно мне пришлось вводить во владение сына после умершего отца, тысяч сорок он получил, а сам едва грамотен.
— А вы сколько получили?
— Да порядочно…
Леонтьеву захотелось сказать: «Только потому что этот субъект был безграмотен»… но он промолчал.
Нижняя челюсть вдруг сама собой дёрнулась. Злость и тоска сплетались всё крепче и сжимали голову. Противно было глядеть на добродушно улыбавшуюся физиономию Владимирского, на его толстые масляные губы, на грязный воротник сорочки, и казалось ещё, что в волосах этого человека непременно есть вши… Владимирский чему-то улыбнулся и проговорил:
— Вот, вы в «шато» собираетесь, а как же жена?
— При чём жена?
— Как при чём?.. Одним словом, вы, очевидно, допускаете свободу своих действий по отношению к другим женщинам.
— Конечно, — ответил Леонтьев и подумал: «Как он смеет говорить о ней, как он смеет?..»
А потом почувствовал, что в висках у него точно забили резиновые молоточки: тук-тут, тук-тук…
— Ну, а если ваша супруга будет рассуждать таким же образом? — опять спросил Владимирский…
— То есть как?
— Да вот как вы…
Леонтьев помолчал, отхлебнул пива и заговорил как будто спокойно:
— Вы силитесь провести параллель между несравнимыми понятиями. Самый нравственный мужчина, — за редкими исключениями, — очень легко делается рабом своей чувственности. Но нравственная женщина делается рабой чувственности только тогда, когда полюбит серьёзно. Если моя жена полюбит другого, то значит она уже не моя. О чём же печалиться?
— Ну, а чувство ревности?
— Я его не понимаю…
— Допустим, что вы правы, но всё-таки вы её будете обманывать, ведь не скажете же вы ей, что были… ну, одним словом…
— Непременно скажу, потому что люблю её. Кто скрывает от жены свои грехи из боязни её встревожить, тот действует по правилу «цель оправдывает средства»…
— А она сказала бы вам, если бы полюбила другого?
— Конечно. Может быть она уже и полюбила, тогда она напишет.
— Это вздор, утопия…
— А если ваши мозги не могут этого понять, так зачем же вы со мною разговариваете? Слепой никогда не поймёт, какого цвета молоко, сколько ему ни толкуй. Так и вам, и всей вашей компании никогда не уразуметь того, о чём я говорю… Пётр Михайлович, сколько с меня следует?.. — крикнул Леонтьев и поднялся со стула.
Владимирский тоже встал, глаза его прищурились, и лицо покрылось красными пятнами. Видно было, что он не верит в искренность Леонтьева и считает весь разговор издевательством над собой. Они едва подали друг другу руки.
— Так вы сегодня всё-таки в шато? — спросил Владимирский.
— Право не знаю, может быть даже и к чёртовой матери…
Леонтьев оделся и вышел. Сердце билось неровно и часто. Чтобы освежиться, он нарочно не застегнул пальто на все пуговицы. Домой не хотелось. Он решил зайти в библиотеку. В огромном зале было тихо как на кладбище. Только один офицер стоял у стены и водил пальцем по географической карте. Леонтьев просмотрел несколько журналов, но читать не мог, потом он опустился в мягкое кожаное кресло и сидел не двигаясь, пока не зажглось электричество.