Борис Лазаревский - Далеко
Штернберг помолчал, бросил окурок так, что он попал в верхнее стекло окна, и снова горячо заговорил:
— Месяц назад мы хоронили товарища-врача, когда-то милого и талантливого, ещё совсем нестарого и семейного человека, а теперь труп в состоянии омыления… Я вот до сих пор об этом ужасе и говорить даже не мог, а история этого трупа весьма поучительна… Приехал человек сюда, — то есть к чёртовой матери, — оставил дома жену и пару деток. Заскучал он. Было это ещё в апреле… Нашлись благоприятели… — Поедем да поедем в шантан… Это, дескать, ни к чему не обязывает, а утешение даст верное. Местные шантаны, это, это… Ну, я думаю, что даже самые грязные притоны Парижа перед ними — «храмы искусства»…
Леонтьев вспомнил свои впечатления в «шато-де-флер», но ничего не сказал, а только нахмурился, и на лбу у него стало холодно.
— Ну-с и поехали, — продолжал Штернберг. — Здесь этого colleg'у [7], никогда не пившего, накачали до полусмерти. Проглатывает он рюмку за рюмкой коньяк… а затем дело дошло и до поцелуев, сначала с мужчинами разные брудершафты, а потом и с женщинами. Вся компания веселится: «Го, го, го»… Чем дальше в лес, тем больше дров. В результате забвение полнейшее, до полного беспамятства включительно. Я, видите ли, сегодня зол и говорю, вероятно, не совсем складно… Во всяком случае дело не в этом. Через некоторое время collega наш стал прятаться от товарищей… А ещё через два месяца он поступил в госпиталь, и над койкой у него написали на дощечке слово Lues… Он лежал и плакал как гимназист пятого класса…
Штернберг снова замолчал и прошёлся взад и вперёд. У Леонтьева горело всё лицо и уши.
— …Оказалось, что субъект не только не лечился, а ещё всё время пил в одиночку. Согласитесь, что случай не на востоке, — невозможный. И форма болезни оказалась какая-то невероятная. Начали утешать и спасать. Ничего поделать не можем. Объявились язвы в желудке. Исхудал он, есть не может, глаза сумасшедшие, по ночам всё плачет… В конце октября; sopor, sturop и… mors… [8] Схоронили. Ещё через три недели приезжает жена его, миниатюрная как девочка, с перепуганными глазами. Кто-то ей телеграфировал… Мы сказали, что у супруга был тиф. Целую неделю она здесь жила. Днём на могиле сидит, а вечером по докторам ездит, — расспрашивает, как протекала болезнь мужа. Наконец, в субботу мы её проводили на вокзал. Утро было морозное, тихое. Она стоит на площадке вагона, и чёрный флёр на её шляпе даже не колышется. Пожелтела, — точно сама со смертного одра встала. И смотрит на всех так, будто говорит, что мы — его убийцы… Я отвернулся и всё читал на серых кирпичах вокзального здания надпись: «До Петербурга вёрст 9686». И, знаете, каюсь, когда поезд двинулся, я позавидовал этой вдове. Вечером это прошло. Повторяю, не край плох, а люди тут сумасшедшие, но, когда они станут нормальными, здесь будет хорошо. Но станут ли? Может, и я не дождусь этого времени…
— Как тут жить и долго ли ещё жить?.. — вырвалось у Леонтьева.
— Дней пять назад, в морском госпитале умер механик, — тоже язвы в желудке, и на той же почве… Вчера девятнадцатилетний мичманок застрелился…
Штернберг ушёл, потом вернулся и, улыбаясь, сказал:
— Знаете, вот бывают публичные дома, а наш город, это — публичный город…
После рассказа Штернберга Леонтьев почувствовал потребность подышать свежим воздухом или поговорить с кем-нибудь менее озлобленным, чем доктор. Он оделся и скорым шагом пошёл к Владимирскому, но не застал его дома. Назад Леонтьев тоже шёл пешком и в общем потратил на прогулку около двух часов, но каждое слово доктора всё ещё стояло в ушах так ясно, как будто бы он слышал его сейчас.
V
Ночью долго не спалось. Леонтьев ворочался, поправлял одеяло и думал: «Если со мной не произошло того же, что и с умершим доктором, то это лишь простая случайность. А, может, жизнь будет окончена от японского снаряда… Ничего, ничего я не знаю, и никто не знает»…
В комнате было жарко. Подушки быстро нагревались. До рассвета время тянулось как целые сутки. Хотелось раньше встать и прежде всего съездить на почту, а потом подольше не разговаривать с доктором. Леонтьев заснул, когда пробило шесть часов утра, а в девять уже оделся и вышел из дому. В глазах чувствовался песок. На почте ожидать пришлось долго, но зато дали целых два письма, и оба от жены. Они дышали уверенностью, что тяжёлая жизнь врозь скоро окончится, и читать их было сладко и больно как сказку, которая заканчивается общим благополучием. Мысли пошли невесело: «Так Маня думала и чувствовала двадцать семь дней назад, а теперь она, вероятно, тоже узнала о падении Артура и, может, плачет, и ей грезятся всякие страхи. Если послать телеграмму, всё равно легче не станет… Да и что телеграфировать?.. Как бы это, хоть сегодня, не чувствовать своего бессилия? — Выпить водки, что ли?»…
Прямо с почты Леонтьев пошёл в ресторан.
На буфетной стойке целый ряд закусок. Рядом на блюде мелкие как семечки черимсы. Нарезана аппетитными кусочками кета, похожая на сёмгу, но только по внешнему виду. Лежат сырые и жареные устрицы, каждая величиною в ладонь. В центре стойки большое продолговатое блюдо; на нём — холодный картофель, мелко изрубленный лук, свёкла, много уксусу и, похожее на лампадное, масло. Владелец ресторана Пётр Михайлович называет всё это «винигрет-с». «Винигрет-с» любят все, без исключения, как любят и самого хозяина.
Пётр Михайлович суетится с десяти утра и до четырёх ночи и не устаёт. Это высокий человек, ещё совсем нестарый, с гладко выстриженной головой, с усами и небольшой эспаньолкой. Ходит он, чуть прихрамывая на левую ногу как страдающий подагрой генерал, и всё улыбается. Его бегающие, с зеленоватым отливом, глаза смотрят на посетителей очень ласково, а на «человеков», особенно на китайцев, грозно. Пётр Михайлович уже два раза «выворачивал шубу», и все это знают, но все его уважают и жмут ему руку, начиная с самого большого начальника и кончая бывшим сахалинцем.
Пётр Михайлович поздоровался с Леонтьевым особенно почтительно (обеими руками) и спросил:
— Чем прикажите потчевать?
— Да вот нельзя ли порцию телячьих ножек… Кстати, почём у вас заграничное пиво, — ведь беспошлинное нынче…
— Бутылочка два рублика с полтинником.
— А ножки?..
— По прейскуранту-с — рубль двадцать, дешевле нигде не найдёте-с.
— Ну хорошо, а пока дайте водки.
Леонтьев выпил возле буфета две рюмки и отошёл к столу. Публики было ещё мало.
— Об Артуре слыхали-с? — спросил из-за стойки Пётр Михайлович.
— Да.
— Чего доброго и с нами то же будет.
— Возможно, — ответил Леонтьев и обнял свою голову обеими руками.
«Как странно, как странно, — думал он, — все эти господа боятся японцев, но не боятся самих себя… Японцы разрушат или не разрушат город, — это ещё большой вопрос… Но нет сомнения, что в городе сейчас нет людей, которыми бы он мог держаться, и рано или поздно они же его и погубят. Одни утопают в цинизме, другие — в тоске, третьи — в глубокой уверенности, что вся сила в них. Между тем все одинаково несчастны и одинаково жалки и в конце концов съедят друг друга как пауки в банке. Вероятно население Содома и Гоморры было похоже на этих людей»…
К столу подошёл уже немного выпивший чиновник Рахманов.
— Аааа… господин следователь… и, по обыкновению, в полнейшем одиночестве…
Леонтьев вздрогнул.
— Ах это вы… здравствуйте.
Он силился вспомнить имя и отчество чиновника и не мог. В душе вдруг поднялась какая-то нехорошая злость, и рост её трудно было удержать.
«И чего он сюда сел? Разве я его звал, а, впрочем, разве выпить ещё и с ним водки, авось станет веселее»…
— Пётр Михайлович, пришлите, пожалуйста, мне сюда графинчик и соответствующей закуски, — крикнул чиновник.
Потом он сделал очень толстую папиросу, закурил её и, положив свою огромную ладонь на руку Леонтьева, запел:
«Что так печальна, что так за-а-думчива?..»
— В самом деле, Алексей Алексеевич, отчего хандрите? — спросил Рахманов уже обыкновенным голосом.
— А чему же радоваться?
— Как чему? На свете много прекрасного, а если вы боитесь осады, то совсем напрасно, будьте благонадёжны, япошки нас не тронут, — мы им ни к чему… А на свете всё-таки много хорошего! Помилуйте, вы в стране свободы. Здесь даже можно по улице «безбильё» гулять, — я летом по вечерам часто сижу за воротами на лавочке в одних оных… Можно говорить и делать всё, что угодно. Ведь дальше Сахалина не ушлют, а Сахалин — вот он, да и то скоро не наш будет.
— Это не свобода, а чёрт знает что…
Подали водку, закуску, пиво и ножки. Выпили по первой, потом по второй. Рахманов икнул, сделал серьёзное лицо и сказал:
— Если вам грустно, расскажите мне, о чём вы грустите, и увидите, — легче станет.