Надежда Тэффи - Том 4. Книга Июнь. О нежности
Якуты наши были все маленькие и, на наш взгляд, все на одно лицо. Видели вы когда-нибудь тряпичные куклы? Шарик из ваты обертывают тряпкой и рисуют круглые брови, глаза точечками, ноздри и рот. Все плоское. Вот такие были у них лица. И злые они были – ужас. От страха, от страдания, от тоски. Трудно было с ними.
Вот как-то зовет меня дежурная сестра. Не может справиться. Принесли нового больного, и он не дает до себя дотронуться, санитара укусил, а ей в лицо плюнул.
Я пошел.
Он лежит, маленький, на вид совсем мальчишка. Лежит и воет.
Я подошел и стал тихонько, ласково говорить. Как с грудным ребенком или с собакой, не выбирая слов, а главное, заботясь об интонации.
А он все воет и воет. Однако стал делать паузы. Притихнет и прислушается. А я все говорю, все тихо, все ласково. Он стал делать паузы подольше. Тут я осмелел, присел к нему на койку, протянул руку. Он ничего. Тогда я стал гладить его по голове. Волосы у него были жесткие, как звериная шерсть. Он притих, слушает. Я мигнул санитару. Тот сдернул с него тряпье, сделал впрыскивание. Наш Ко лай совсем стих, дал себя осмотреть. Плох он был, бедняга, совсем безнадежен. Лежал всегда с закрытыми глазами. Только когда я подходил, в узеньких щелочках всегда блеснет огонек. Он даже что-то говорил мне, так доверчиво, как своему, и так робко, как беспредельно высшему и чтимому, что, наверное, считал меня чем-то вроде важного шамана.
Как-то раз, увидя меня, он особенно заволновался, и даже стал смеяться, и замахал руками, словно подзывал к себе. Я подошел. И он, захлебываясь радостным смехом, вытащил из-под подушки грязный обрывок какого-то журнала и, мыча, толковал мне что-то.
Я взял бумажку. Это была вырванная откуда-то иллюстрация, изображающая якута, нарты и собак в упряжке. Я полюбовался, пощелкал языком, поулыбался и погладил Колая по его шерстяным волосам.
Он был очень счастлив и взволнован, даже чересчур.
Соседние больные тоже подняли головы и щелкали языками. Все уже знали, какое у Колая сокровище, и гордились вместе с ним.
Время шло. Ужасное время. Дождь лил, не переставая. Выбраться из нашей трясины не было никакой возможности. Люди гнили заживо.
Из соседних мест, где работали пленные венгерцы, приходили вести еще страшнее. Посланные за мясом за тридцать верст – от них было дальше, чем от нас, – уже не возвращались. Они не убегали, нет. Они просто умирали по дороге.
Но те хоть враги, а ведь здесь свои. Жалко.
И вот получаю я, наконец, долгожданное предписание. Переводят меня на другое место. Что будет – не знаю, но хоть из болота выберусь и то слава Богу.
Добрался до нас и мой заместитель. На его счастье, дожди прекратились и начало подмораживать, а то я и с предписанием не мог бы двинуться.
Вот пошел я сдавать ему своих больных.
Те уже знали, что я ухожу. Кто понимал по-русски, объяснил остальным. И вижу – мой Колай смотрит на меня и шарит что-то по своей подстилке, по рваной своей рубахе.
Спрашиваю соседа – тот понимал по-русски:
– Чего он?
– А он ищет, что тебе подарить. Ничего нет, а он тебя любит.
У Ко лая ничего не было. Ну, совсем ничего. Казенная подушонка, простыня, рубаха. У некоторых хоть махорка была. У него – как есть ничего.
И с таким отчаянием смотрели на меня узенькие полоски его глаз, что вся эта простая комическая маска, которую дала ему природа вместо лица, вдруг сделалась трагической, как на фронтоне древнего театра.
Я протянул к нему руку.
– Колай, – говорю. – Не надо, Колай!
И вдруг лукаво сверкнули узкие глазки, поплыли в сторону щеки – Колай засмеялся. Засмеялся, сунул руку под подушку и вытащил тот самый замусленный обрывок журнала, где был якут с собаками.
Он великодушным, щедрым движением втиснул листок мне в руки и даже слегка оттолкнул меня. – Иди, мол, уноси твое счастье.
И смеялся так, что слезы навернулись ему на глаза.
И я взял замусленную бумажку и бережно спрятал в карман, и нагнулся, и поцеловал Колая в шерстяную его голову, и унес с собой драгоценный дар, самый драгоценный, какой я получил за всю мою жизнь. В этой бумажке отдал мне человек все, что у него было на земле.
Наш быт
Старуха осталась в России.
И все эти годы своего беженства Аросов ни на минуту не забывал лица своей матери, того лица, которое он видел, обернувшись на сходнях парохода, когда покидал родной берег.
Она, старуха, стояла одна, растерянная и несчастная, искала его глазами и не видела в этой серой солдатской толпе. Ее пухлые, дряблые щеки дрожали. Она вытирала рот комочком платка и даже не плакала, так была она потрясена всем происходящим.
Так бывает с человеком. Когда налетит на него нежданное горе, оно всегда сначала ошеломит, и все в человеке остановится: и мысли, и чувства, и нет в нем ни сознания, ни боли – ничего. И только потом, когда схлынет волна, захлестнувшая его душу, начинает он понимать и мучиться.
Так думал Аросов о своей матери, и как бы ни мотала его судьба, мысль и забота о ней никогда его не оставляли.
А приходилось ему очень трудно. Он не был талантлив, приспособлялся с трудом, хватался за все: работал на заводе, был грузчиком на вокзале, натирал полы, коптил рыбу, служил ночным сторожем, починял гитары, готовил к экзаменам, водил гулять детей, пек бублики, стриг собак и пел в русском хоре. И какие бы гроши ни зарабатывал, все что мог отсылал матери и при этом писал:
«Прости, что на этот раз посылаю тебе такие пустяки, но здесь, молодой человек из общества непременно должен одеваться изысканно и со вкусом, а на это уходит много денег. Постараюсь в следующий месяц воздержаться от излишеств».
Больше всего боялся он, как бы она не догадалась, в какой нужде он бьется. Тяжело ей будет принимать тогда его жертву.
Последний этап его разнообразной деятельности было шоферство.
И вот тогда познакомился он с Катей Гречко. Катя жила в том же отельчике. Она была молода, весела, кругленькая, курносая, задорная. Танцевала в цирке.
Аросов в Катю влюбился. Он, собственно говоря, сам никогда бы и не догадался, что он влюблен. Но как-то починил он Кате электрический утюжок и, когда принес его ей, застал у нее в комнате пожилого господина в «шикарном» пиджаке, а на столике перед гос иодином стояла большая коробка конфет и лежал зашпиленный в прозрачную бумагу большой букет. Очевидно, господин все это принес.
Аросов отдал утюжок, криво поклонился и поспешил уйти.
Шел по улице и думал:
«Вот этот шикарный господин принес Кате цветы и конфеты. Однако же это не именины и не Новый год. Значит, он за Катей ухаживает. Это ясно».
Это было ясно и при своей ясности очень неприятно.
И вот это и удивляло Аросова. Почему неприятно? Катя такая милая, нужно бы радоваться, что она всем нравится и получает подарки. А вот почему-то неприятно. Что мне, завидно, что ли, что я не могу подносить дамам букеты?
Словом, в этом вопросе он толком разобраться не мог; но и к Кате идти не хотелось, так что несколько дней он ее не видал.
А потом она сама постучала к нему и вошла в первый раз в его мансардную комнатушку, кривую, угластую, с окном в потолке.
– Ничего, что я пришла? Вы, может, сердитесь?
Так несколько вечеров просидели они рядом на его узенькой коечке.
И был он как во сне от счастья и от страха, что сейчас все кончится и он проснется. И вот Катя сказала:
– Может быть, вам нужно что-нибудь починить или зашить? Я умею. Вы не стесняйтесь.
И застенчиво засмеялась.
И вот этот застенчивый смешок разбудил Аросова, и вдруг ясно увидел он совсем странное – Катя думает выйти за него замуж. Она ничего не знает. И он взял ее за руку и сказал:
– Катя! Все это надо бросить. Катя, не зацветет моя жизнь никогда. У меня есть священная обязанность, ради которой я на свете живу. У меня в России осталась мать. Все, что могу, я отсылаю ей, и больше, чем могу, коплю ей на дорогу. Живу одной мыслью выписать ее сюда. Катя, надо меня понять. Когда я уехал, она стояла на берегу, совсем одинокая, жалкая. Я, Катя, жениться не могу.
Тут Катя вдруг вырвала руку и закричала:
– Да с чего вы взяли, дурак несчастный! Да как вы смеете думать, что я когда-нибудь согласилась бы выйти за вас замуж! Для меня это даже оскорбительно, что вы так подумали. Я артистка, передо мной, может быть, блестящее будущее, а вы забрали себе в голову, как последний эгоист. И прошу вас после этого со мной не встречаться.
Может быть, ему не следовало говорить о браке. Может быть, без этого разговора все оставалось бы как раньше, долго, долго. Она ведь ничего не требовала, не звала его ни в синема, ни в кафе. Она сама приходила и так мило, ласково сидела на его коечке. Зачем он спугнул ее своей проклятой честностью, глупостью своей!
Ну что ж? Такая, значит, судьба. Вот выпишет мать, и все пойдет иначе.