Рюбецаль - Марианна Борисовна Ионова
Отец начал собирать со стола. – Ты считаешь, нельзя быть нацистом и идеалистом? Нацизм происходит от слова «нация», а нация – это идея.
– К чему ты клонишь? – Антонина продолжала сидеть, не помогая ему, и то, что она ведет себя как-то не так или что-то идет не так, доходило до нее будто сквозь плотную ткань.
– Я клоню к тому… – Ритм движений скрадывал паузы, охватывал своей естественностью и речь, даром что естественностью искусственной. – Я клоню к тому, что как социализм означает желать блага социуму, обществу, так нацизм означает желать блага нации, которая во многих случаях может совпадать с обществом. Конечно, видение этого блага Хитлером и мной, например, будет весьма отличное.
– Различное, – поправила Антонина машинально. – То есть… ты был нацистом? Она выговорила это с утвердительностью настолько безапелляционной, насколько безапелляционное разубеждение закладывалось ею в ответ. Она глядела отцу в затылок – он мыл посуду, стоя к Антонине спиной, и внезапно эта расстановка показалась ей неподобающей до мерзости.
– Я был национал-социалист. В определенный период моей жизни. – Отец будто ждал, когда она наконец подойдет, чтобы в промежутке между фразами протянуть ей тарелку и полотенце. Вдвоем они быстро справились, в молчании, которое заглушал шум воды. Вытерев руки, отец вышел из кухни, Антонина последовала за ним; она словно перетаскивала в себе временно смолкнувший, но длящийся разговор, своим присутствием олицетворяя его и удостоверяя, что разговор по-прежнему здесь.
– Но зачем желать блага только представителям своей нации, если можно желать его всему обществу? Так ведь щедрее, ты не согласен?
Из платяного шкафа в комнате Антонины и матери (мать, разумеется, не лежала, а читала, сидя на кровати) отец вынул гладильную доску. Вдвоем с Антониной они перенесли ее в комнату отца и водрузили посередине. Отец снял первую в стопке лежащих на тахте рубашек, затем достал из комода утюг. Антонина часто наблюдала за ним, когда он готовил себе на утро свежую рубашку и носовой платок. Рубашка после глажения вешалась на спинку стула, платок, выглаженный после стирки, складывался треугольником и убирался в нагрудный карман пиджака.
– Ты хочешь сказать, что надо любить всех. Да, ты права. Надо любить всех, потому что если любить не всех, то это и не любовь.
– Как?.. Да нет, я вовсе не это имела в виду! Ты же любишь меня, маму… а не вообще всех. И разве это не любовь? Тогда что это? Нельзя требовать от людей невозможного, нельзя ставить условия, заведомо невыполнимые.
Отец смотрел на утюг, которым совершал отрывистые и равномерные движения взад-вперед, а Антонина – на отца, его сведенные брови, сознавая, что отец чувствует ее взгляд.
– Относительное существует только потому, что есть абсолютное. Все держится на абсолютных началах. Надо всегда иметь в виду абсолютное и поступать относительно.
Неуклюжесть и точность оборота заставили Антонину и вздрогнуть, и улыбнуться.
– Интересная формула. Можешь привести пример?
Будто загипнотизированная собственным упорством и отцовской терпеливостью, она безжалостно растягивала то и другое, кляня себя за это спокойное остервенение, не в силах с ним совладать.
– Das ganze Leben ist ein Beispiel[15]. Русские, мне кажется, изначально ближе, чем народы Запада, к пониманию этой, как ты говоришь, формулы. – Антонине послышался тихий выдох, подводящий к окончанию беседы или взывающий о нем. – Нет ничего одного без другого. Отдельного от другого. И вместе с тем есть свет и есть тьма. – Рука остановилась, хотя у рубашки еще не были проглажены полочки, но отец не забыл приподнять утюг. – Das erregt… und bewundert mich immer noch[16].
Позже Антонину точило подозрение, не нарочно ли отец увел разговор от нацизма, но она скорее упрекала себя за бестактный напор, проломивший хрупкую корку, каких средств и жертв стоило отцу вырастить которую – кощунственно и воображать. Их единство мало того, что не раскололи, а даже не повредили ни отцовская тайна или, вернее, привилегия тайны, ни Антонинино подозрение, ни даже «формула», отложенная до той поры, пока не отыщется противоядие, перетолковывающее, обращающее эту формулу так, чтобы можно было в союзе с отцом ее победить. Их больше, чем союзу, их герметичному целому не могла нанести урон объявившаяся внутри него полость, мельчайший пузырь, заполненный вакуумом, отрицанием, ничем, сжатая в точку бездна. Если есть абсолютное, то поступать относительно, значит, убивать себя, таковую «формулу» Антонина не вывела наперекор отцовской, а, наоборот, отцовская «формула», как пришлая, бессильно спорила с перворожденной. Отцовская неправота была самоубийственной, но Антонина не видела для него спасения. Обе формулы, правая и неправая, та, которую не нужно было отстаивать, и та, которую отстаивал отец, словно воронки, утягивали в себя и тут же выталкивали назад, без утешения и без напутствия.
5
Хаас вместе с хозяином похоронили Хубера на опушке леса и поставили самодельный крест. Его солдатский жетон и отпоротая фотокарточка были вложены в конверт с письмом, посланным через несколько дней из Чопау в город Унна на востоке Рурской области. Мундир Хааса сожгли.
Хаас снова шел буково-дубовыми лесами предгорий. Впервые за долгое время он был один. Непривычная свобода одиночества и усталость уложили его, хотя он и торопился, на сыроватую, но все же теплую траву. Он снова почувствовал ревнивую обиду за Саксонию, которой достались пологие склоны хребта, рельеф площе, чем по ту сторону границы с Богемией. После воссоединения семьи он планировал при первой же возможности перебраться из Чехословакии вновь сюда, как бы ни стала называться или ни называлась уже эта земля, кто бы над нею ни властвовал. Эта земля, эта страна всегда здесь, всегда одна и та же, и никто не мог вбить клин между ним и ею. Никто, кроме него самого, не мог вбить клин между ним и землей, страной, которой он хотел приносить пользу и чуть не принес гибель, которой он хотел служить, а служил чему угодно, только не ей.
Он позволил себя спровоцировать. Он сам себя спровоцировал. Он служил не Германии, а Вражде. Он сам был Враждой, которой служил, и нет никакой другой Вражды, кроме той, которая – он сам.
Он почувствовал под собой холод, но этот холод шел не от прогретой в июле почвы, а сквозь нее, не замечая лета 1945 года и миллионы лет; этот холод шел из сумеречного докембрия, который не знал ничего о Германии, Гитлере, Штрассере, Хенляйне, Каспаре Давиде Фридрихе, Вальтрауд и Антоне.
Эта земля не была немецкой, и она