Феликс Светов - Опыт биографии
И все это при внешней благопристойности: творческие дискуссии, кипение страстей, смелые выступления, чтение острых стихов, рассказов, статей и мемуаров, юбилейные вечера и т. д. и т. п. - разнообразная, с размахом и фантазией придумываемая милыми, порядочными либералами программа функционирования этого клуба - одного из самых отвратительных и противоестественных порождений нашего времени.
Но интересно, что был момент, когда суть этого заведения и этого Союза как бы позабылась, когда родилась надежда на возможность в этих стенах, в узаконенных рамках добиться чего-то, когда виделся смысл и в публичном выступлении в любой самой маленькой аудитории на улице Герцена, а выборы прогрессивного правления и провал рутинеров казался победой левых сил (очевидная здесь терминологическая путаница только подтверждает условность этого разделения) , говорил о том, что "значит что-то можно", строились головокружительные планы, да и перепуганное начальство в тот момент отнеслось чуть ли не всерьез к этой жалкой жизни, пустил же кто-то заставившее вздрагивать словцо о "клубе Петефи"...
Едва ли стоит, тем не менее, так вот с порога издеваться над теми надеждами и планами, это ничего не объяснит в том, что происходило в пятидесятые годы - в пору оттепели, а плоская мудрость моего приятеля, как уже говорилось, обернулась всего лишь цинизмом. Дом, который выходит одновременно на улицу Герцена и на улицу Воровского, дает несомненно превосход-ный материал для любой фантасмагории - от Булгакова до Кафки; возникающие сюжеты слишком легко ложатся в пародийную схему, а требуют, между тем, скорее внимательного анализа, чем хлесткой издевки, интересны как очень яркое, пластическое выражение уродства и мерзости нашей жизни.
Марк весь был в этой неведомой мне литературной ситуации, от которой я предостерегал его еще в письмах с Сахалина, сначала с романтическим максимализмом, а потом с провинциальной ревностью, а в Москве почувствовал некий комплекс постороннего, для которого в этот сверкающий мир вход закрыт.
Так мы и зажили поначалу разной жизнью: он уже был профессионалом, кормившимся своей работой, а я, махнув рукой на всякую службу, цена которой оказалась для меня слишком высокой (второго, уже конкретного визита к маститому писателю, собиравшемуся меня куда-то устроить, я вынести был не в состоянии: он послал бы меня, в свою очередь, к другому, более конкретно распределяющему блага, тот, вполне вероятно, к следующему - это я уже понимал), и, несомненно огорчив родственников, строивших на мой счет собственные планы, купил бумагу и решил писать.
Это были бессмысленные, хотя, быть может, самые счастливые год-два моей жизни, ничем внешне не отягощенные.
Долгий день был в полном моем распоряжении. С утра я писал рассказы: море гремело на рифах, рыболовецкие суденышки входили в сахалинские порты, девушки с неустроенными жизнями, но сильными характерами, встречались с молодыми людьми, чья душевная сумятица скрывала высокие качества при полном отсутствии житейской хватки, а потому все их отношения кончались ничем. Чаще всего происходило это ранним утром или светлой лунной ночью; чаще всего бывал туман и вся ситуация плавала в некой приблизительной смазанности: композиция, сюжет, неясность мысли - импрессионистическое отношение к жизни, прячущее отсутствие четкой позиции, собственного отношения к реальности, - обыкновенное графоманство, литературные способности, годные для домашнего употребления. Паустовский, Грин, наконец, Олеша, ставший в эти годы для меня идолом. Пейзажная акварельность Паустовского казалась литературой, Грин был слишком экзотично-заграничен и к нашей жизни совсем не имел отношения, а "Зависть" с ее чисто художественными прозрениями сразу не вылавливаемого социального конфликта, при общем завораживающем обаянии таланта и словно бы единственной в нашей литературе смелостью чисто литературного поиска, - меня покоряла.
Закончив очередной рассказ, я шел на почту, отправлял рассказ в какой-нибудь журнал, забывал о нем, выбирался на бульвары, шлепал по ним, счастливый от ощущения внутренней освобожденности, взбудораженный книгой Олеши, в которой не было схемы, столь непременно-го у нас металлического каркаса, называемого "философски" - соцреализмом; озорство, раскованность формы, смутность мысли, поразительная душевная близость...
У меня был собственный маршрут, по которому, как я считал, бродили Кавалеров с Иваном Бабичевым, я знал, где они пили пиво, смотрелся в зеркало, так переламливающее сознание, и не поверил, когда мне объяснили, что Олеша имел в виду другие маршруты, другую пивную и зеркало было не тем. Не поверил, да и сейчас не хочу этого знать - книжка была уже моей.
Любопытно, что реальной стала для меня самая, казалось бы, нереалистическая из книг нашего времени, что именно в ней я больше узнавал о себе и своем времени, что метафора и чисто формальный прием давали больше пищи для размышлений и душевного опыта, чем иные реалии и бытовые подробности в книгах, одушевленных, быть может, и искренним, но таким вымученным пафосом.
У меня была даже мечта, выношенная в таких одиноких скитаниях по бульварам: однажды, набравшись смелости, я звоню из автомата и говорю звонким голосом: "Юрий Карлович, здравствуйте! Это я - Том Вирлирли. Я только что приехал, я в Москве, у меня нет другого дела, как только бы повидать вас. Встреча с вами - самое прекрасное, единственное, чего мне бы хотелось в Москве..."
Я так и не позвонил из автомата, не решился, считал, что не готов, не имею права приходить к Олеше, не совершив никакого подвига, ничего не имея в котомке. Только слышал казавшиеся легендами рассказы о нем, а уже после похорон узнал, как все это легко было бы осуществить, как он, быть может, был бы рад, каким был одиноким и как тяжко переносил одиночество этот человек, несомненно занимающий свое место в списке преступлений советской литературы, где-то рядом с Булгаковым и Платоновым, при всем вполне, впрочем, радикальном различии их судьбы.
Я увидел Олешу только в гробу, поразившись малолюдству церемонии (говорят, выносить его из дома было некому - женщины помогали прибывшим с автобусом гробовщикам). А в крематории людей было так мало, что, испугавшись, когда качнулся гроб, я бросился, приложил-ся к нему плечом и щекой, прошептал что мог про Тома Вирлирли и про свою вину перед автором столь дорогой мне книги. Потрясенный свиданием, я смутно слышал, как прорыдал, трясясь, Шкловский о совершенстве, к которому всю жизнь шел Олеша, как молчал в стороне Паустовский - литература, существовавшая, как мне порой казалось, лишь в моем воображении, на самом деле как-то, но выполняла свои обязанности (по известным словам известного автора) - и умирала. Было это не метафорой, а бытом.
Мне подумалось однажды, что можно было бы написать печальную книгу о похоронах русских литераторов, начав с очерков о XIX веке (Пушкин и др.). Во всяком случае то, что происходило на моих глазах: Олеша, Пастернак, Заболоцкий, Гроссман, Эренбург, Ахматова, Паустовский - несомненно пополняет представление о судьбе литературы в нашем отечестве, которое для Запада все еще остается загадкой или анекдотом к воскресным приложениям иллюстрированного журнала. Чем объяснить один и тот же почерк этих похорон, милое сердцу нашего начальства однообразие продуманной церемонии, учитывающей всякую возможную неожиданность? Чего здесь больше - ненависти, злорадства, страха, облегчения? И все это в типично полицейской мелочности, начиная с отсутствия объявлений о часе церемонии до полицейских рогаток, грузовиков, загромождающих проходы, специальных пропусков, согласованного текста речей на панихидах, утверждаемого списка ораторов... Все вместе: и страх, и ненависть, и злорадство, и облегчение - теперь можно напечатать, разрешить юбилей, облагодетельствовать вдову. Все уродство отношений начальства с литературой являет себя в церемонии похорон вполне откровенно, а лицемерие скорби только подчеркивает ее непотребство.
Наверно, будет натяжкой сказать, что у гроба Олеши я впервые почувствовал причастность к литературе, - слишком красиво прозвучит такое утверждение (да и едва ли Олеша был моим учителем). Но с другой стороны, не считать же такой датой вступление в СП, вручение мне членского билета акт, явно не делающий чести. Как бы то ни было, но однажды, оставив на столе незаконченным очередной рассказ и битую жизнью героиню, так и не решившую своих отношений с витающим в облаках юношей, я оказался в том самом "Знамени", с которым у Марка Щеглова в свое время "романа" не получилось, а у меня сразу же начались отношения чуть ли не любовные. Порой, когда я вспоминаю об этом, мне становится жалко оставленные рассказы, их герои переходили из рассказов в пьесы, путались в еще более неясных отношениях, попадали в ситуации, из которых не могло быть выхода, решали проблемы, полученные мной уже через третьи руки. Но беллетристика моя становилась крепче, а в конечном счете ее беда была несомненным достоинством - она в точности выражала путаницу и инфантильность мироощущения автора (не было у меня тогда не только четких убеждений, но вообще убеждений, а лишь неоформившаяся честолюбивая жажда ко всему на свете, поделиться добром, даже не абстрактным, а всего лишь эмоциональным), а при определенном уровне профессионализма свидетельствовала о несомненной искренности, неспособной конструировать заведомо ложные ситуации и заранее воспринимать чуждые автору концепции. И наверно, если бы я задержался в своем бессмысленно-счастливом состоянии еще какое-то время, внутренне успел отвердеть и определиться, я бы дописался до того, что мои рассказы и пьесы начали бы покупать и моя судьба сложилась иначе. Благополучие, так легко дающееся у нас в руки каждому, кто его очень сильно хочет, довольно быстро производит не только внешнее, но чаще вполне органическое изменение. И вот уже вчерашний не задумывающийся ни о чем гуляка тратит деньги словно бы и широко, но более чем расчетливо, а взыскующий истины семинарист удовлетворяется поощряемым эрзацем той самой истины.