Феликс Светов - Опыт биографии
На другой день мы уехали: надо было лететь самолетом через Татарский пролив в Хабаровск, а потом поездом десять тысяч километров, чтоб отдышаться и придти в себя, перевести дух.
По приезде в Москву я безропотно проделал все традиционные процедуры: поехал на юг, валялся на пляжах, тащился по жаре в Сочи и Хосту, ездил в "международном" вагоне, плыл на "России" в "люксе", валялся на даче и приобрел роскошный приемник. Денег мы привезли, как ни странно, много: отпускные за полгода, зарплата была к тому времени двойная - пошли стопроцентные надбавки, были постоянные гонорары - вот и собралось, несмотря на безалаберность.
Жизнь продолжалась в сахалинской инерции: ни к чему не обязывающий треп, светское застолье - пустота, веселость от только внешних раздражителей, Сахалин уплывал, становился болтовней о нашей героической юности.
Но должно было быть обеспечение под такое пустое прожигание жизни, а вернее, убивание времени. Деньги, естественно, таяли, следовало добиваться положения.
Новые родственники через своего именитого приятеля привезли меня однажды в Передел-кино, на дачу преуспевающего мерзавца, имени которого я к тому времени еще не слышал.
А все было просто и логика была своя, не однажды выверенная жизнью: ты мне - я тебе. Приятель моих новых родственников, крупный в свое время чиновник, чуть не министр, со связями и размахом - застолье, охота, широкая жизнь и вполне естественный круг знакомств в мире литературы: а тут приехали дети, все чисто, славно - три года на Дальнем Востоке, теперь сам Бог велел пристроиться в столице.
И вот машина мчит нас в неведомый мне подмосковный поселок, шофер знает дорогу, у них с хозяином своя феня, обменялись непонятными мне репликами, куда-то заезжаем за коньяком, уже вечер, темно, свежо, конец лета, под шелестящими деревьями, по шуршащим асфальтовым дорожкам тормозим у глухого забора: собаки, радостные голоса, ворота настежь.
Принимают в саду, под яблонями, разговор пустой, светский, льстивый; вельможный гость рассказывает о последних достижениях отечественной хирургии - о пересадке головы у животных, о том, что и людям скоро можно будет что-то там с головой делать и пересаживать, и, вкрадчиво, наша дама: "Голова нашего милого хозяина не нуждается ни в каких самых современных манипуляциях над ней". И величественный наклон седой головой в знак того, что комплимент принят. Потом хозяин выдает литературные новости. Цель приезда - организация нашей карьеры - решена в два счета, я отчаянно робею, в углу сада вполголоса толкую с шофером об охоте на медведя, которого никогда в тайге не видел... И вдруг слышу: "... Какая гнусность, троцкистская демагогия - искренности, видите ли, захотелось! Для них искренен только разговор о нашей беде, о нашей боли, а реальность, во что перелился наш пот и кровь - железные конструкции наших заводов-гигантов, для них, видите ли, лакировка! Вы прочтите омерзительные статьи в "Новом мире", они выбивают почву из-под наших ног, все, что строили на века, гигантское здание нашей литературы... И какая наглость, ишь, рваные аристократы, нигилизм, замешанный на белогвардейщине..." И пошел, пошел это хозяин. Гости неуверенно поддакивали - не спорить же: "Да, конечно, вы вон как смогли широко взглянуть, но, знаете, с нашей узко-специальной точки зрения... мы, было, заколебались, мы люди практические, а здесь, так сказать, духовная сфера..." - "Помилуйте, мы все должны бить в колокола, помяните мое слово, дай воли, это завтра же обернется именно практически, я знаю этих вчерашних семинаристов, аристократов духа, у них все наготове, весь набор ультра-искренней демагогии, а на самом деле мечта только о том, чтоб схватить нас за горло..." А в свете красивой, затененной зеленью лампы - благородная седина над интеллигентным холеным лицом, мягкие пальцы цепко держат рюмку - вот они, пот и кровь, перелившиеся в железные конструкции наших заводов-гигантов!..
Машина выскочила на шоссе, небо горело над городом, огни приближались, а я был совсем трезв, было жарко от стыда, и мое молчание стало, видимо, тягостным, потому что мои спутники, возбужденные светским приемом и успехом миссии, примолкли.
Машина резко затормозила на перекрестке.
"Отсюда сворачивали к хозяину, - бывший министр кивнул на темный поворот, а шофер поддакнул. - Страху бывало! Свернуть-то свернешь, а вывернешь ли обратно, Бог весть". - "Зато порядку было больше", - буркнул шофер. - "Много ты знаешь про порядок, - хозяин машины вдруг обозлился. На кладбище заводить тот порядок, - он зябко шевельнул тяжелыми плечами, Сейчас тоже ничего не поймешь. Непривычно и страшновато. Мало ли куда вывезет". - "А вам приходилось туда сворачивать?" - спросил я. Он не ответил, долго молчал и, наконец, заговорил, продолжая свое: "А этот святоша... писатель, крепко напугался - глядишь, дом отнимут, забор поломают, а без забора он писать не умеет. Вон сколько слов знает: демагогия, троцкизм. А страх великий. И там был страх и тут страх. Только к тому успели привыкнуть, приспособились - ври себе, глядишь, вывезет. Ну, а не повезет - пеняй на себя. Здесь страшней - не знаешь чего бояться, а отовсюду рожи, как во сне, прости Господи!.."
Тоже было непросто у приятеля моих новых родственников. И погорел он не случайно: кто-то из особо ревностных друзей обнаружил в его анкете несоответствие - умолчание об отце, сгнившем в Сибири еще в пору великого переселения русского крестьянства на рубеже тридца-тых годов; и пронесенная через всю жизнь удивительная любовь к моей новой родственнице - не чиновное это было чувство при живой жене и вполне пуританско-партийном облике. Пей, гуляй, но чтоб через всю жизнь, но - любовь, а не что-то веселенькое, что всегда позволено... Существовал и к тому времени начал окостеневать неписанный, но, тем не менее, вполне четкий морально-нравственный кодекс, раз навсегда установленный - "пошитый" мундир, надел его - не снимай, чтоб никто не заметил хоть одной расстегнутой пуговицы, позволишь - пеняй на себя.
Быстро это произошло, какие-нибудь три десятилетия и такое превращение: из вихрастых семинаристов, очкастых, горластых интеллигентов с тонкими шеями - в ражих чиновников, у которых на годы расписан каждый жест и слово, чья внешность - свидетельство благонадеж-ности и возможности дальнейшей карьеры, взгляни - сразу увидишь, далеко ли пойдет. Правда, если быть и буквально справедливым, здесь не было превращения, эволюции - это не семина-ристы сменили тужурки на кителя, а потом на цивильные пиджаки сначала с клешами, а потом натянули благопристойно-узкие брючки, это не очкастые интеллигенты стриглись под ежик и нажрали шеи, процесс был более простым - всего лишь замещение одних другими: справедливость дарвиновского закона можно демонстрировать здесь прямо лабораторно, значительно более наглядно, чем собрав пауков в банке.
Утром чуть свет я кинулся на вокзал, в электричку, к Марку Щеглову. Так вышло, что по приезде мы не повидались: замотался, сразу на юг, потом узнал, что его нет в Москве, снимают дачку. Да и не мог сразу: путаница, обозначившаяся во мне в разговоре на балкончике, о котором упоминал, неспособность решить - что же я хочу на самом деле, усталость, инерция, требующая непременного исполнения сахалинской "традиции", траты денег... Но главное, конечно, не знал - кто я теперь такой? Уеду ли обратно, там ли моя жизнь, а верность ей так громко декларировал в письмах к Марку... А может быть, перевернуть страницу, начать все сызнова, хватит, может, Москва - мой город, а то, что начинается в нем, имеет прямое отношение ко мне...
Так ничего я и не решил - не на то тратил время, а поездка к перепуганному литературному деляге запутала меня еще больше: уж не причастен ли я его страху?
Еще на Сахалине я хватал Новый мир, статьи Померанцева и Щеглова, очерки Овечкина - не могли не произвести впечатления на провинциального газетчика, привыкшего с особым вниманием читать центральную прессу. А тут статьи, написанные Марком - и сразу легко, свободно, будто не открыли окно, а выбили, да прямо с рамой - и потянуло! А еще Эренбург со своей "Оттепелью", "Литературная газета", давшая в майском номере целую страницу стихов о любви - майский официальный номер, и вдруг - птицы, листья, чувства, поцелуи! И верно - оттепель. Я посылал телеграммы Марку, поздравлял его с каждой статьей, в "Литературную газету" - гневные письма, когда стали грызть Померанцева. Поэтому так удивил меня разговор с приятелем на балкончике, такой странной показалась откровенность перепуганного писателя.
Я долго плутал в скучных улочках дачного поселка, презирая его - у нас на Дальнем Востоке не было нужды городить эти хлипкие лабиринты, отделять одну чахлую грядку от другой. Марк лежал на раскладушке, жевал приготовленное для него Неонилой Васильевной: все как всегда в их убогом хозяйстве - все в упор, абы не помереть, только-только. Марк был чуть рассеян, чуть утомлен, чуть небрежен.