Феликс Светов - Опыт биографии
Наверно, будет натяжкой сказать, что у гроба Олеши я впервые почувствовал причастность к литературе, - слишком красиво прозвучит такое утверждение (да и едва ли Олеша был моим учителем). Но с другой стороны, не считать же такой датой вступление в СП, вручение мне членского билета акт, явно не делающий чести. Как бы то ни было, но однажды, оставив на столе незаконченным очередной рассказ и битую жизнью героиню, так и не решившую своих отношений с витающим в облаках юношей, я оказался в том самом "Знамени", с которым у Марка Щеглова в свое время "романа" не получилось, а у меня сразу же начались отношения чуть ли не любовные. Порой, когда я вспоминаю об этом, мне становится жалко оставленные рассказы, их герои переходили из рассказов в пьесы, путались в еще более неясных отношениях, попадали в ситуации, из которых не могло быть выхода, решали проблемы, полученные мной уже через третьи руки. Но беллетристика моя становилась крепче, а в конечном счете ее беда была несомненным достоинством - она в точности выражала путаницу и инфантильность мироощущения автора (не было у меня тогда не только четких убеждений, но вообще убеждений, а лишь неоформившаяся честолюбивая жажда ко всему на свете, поделиться добром, даже не абстрактным, а всего лишь эмоциональным), а при определенном уровне профессионализма свидетельствовала о несомненной искренности, неспособной конструировать заведомо ложные ситуации и заранее воспринимать чуждые автору концепции. И наверно, если бы я задержался в своем бессмысленно-счастливом состоянии еще какое-то время, внутренне успел отвердеть и определиться, я бы дописался до того, что мои рассказы и пьесы начали бы покупать и моя судьба сложилась иначе. Благополучие, так легко дающееся у нас в руки каждому, кто его очень сильно хочет, довольно быстро производит не только внешнее, но чаще вполне органическое изменение. И вот уже вчерашний не задумывающийся ни о чем гуляка тратит деньги словно бы и широко, но более чем расчетливо, а взыскующий истины семинарист удовлетворяется поощряемым эрзацем той самой истины.
Я никогда не пожалел о неиспользованных возможностях писательской карьеры. Слишком много опасностей меня подстерегало, трудно сказать, сумел ли бы я их избежать. Страшную картину являют иные из начавших одновременно со мной, беллетристика опасный шаг, чаще завершается она душевной опустошенностью и растлением.
Но обстоятельства - случайные, а в конечном счете не очень, подумали за меня и решили по-своему: у меня уже не оставалось времени дожидаться превращения пережитого в некий пластический художественный опыт. Критика, к которой, по глубочайшему моему убеждению, я никакого отношения не имел, незаметно стала по-своему любопытным для меня делом, в нем оказалось возможным реализовывать собственные, достаточно доморощенные, впрочем, прозрения, формулируя и определяя себя "под пером", как говорил Достоевский.
Единственно, чего я достиг в чистом художестве, это потрясший однажды мое воображение звонок - как гром среди ясного неба! - из одного "тонкого" журнала: "Я прочитал ваш рассказ. Знаете, что-то в нем есть. Давно пишете?.. Да, да, мы будем думать..." А также несколько бесед с завлитами и главными режиссерами (в разных театрах), весьма смутных, но с несомненной симпатией к моим пьесам: они морочили мне голову, говорили о страстном желании непременно поставить эти пьесы. И как у всякого графомана, хоть раз в жизни при известном упорстве непременно сталкивающегося с заминкой машины, неукоснительно отбрасывающей прежде всего его сочинения, такая "заминка" случилась и со мной. А как часто она рождает великую надежду, стимулирует бешеную энергию - губит окончательно. Как недостающее очко в рулетке или ничтожный, но выигрыш, подброшенный шулером, чтоб раздеть новичка.
Чтоб закончить тему о моем художестве, маленький анекдот, очень характерный, способный дать реальное представление обо мне в ту пору.
Я получил письмо из журнала "Октябрь" с приглашением зайти к заместителю Панферова - Н.Н. Замошкину, милому интеллигентному человеку, долго толковавшему о каких-то стилистических мелочах и явно хотевшему напечатать мое сочинение о гибнувшем на прибрежных рифах рыболовецком траулере и капитане, решавшем в этой отчаянной ситуации собственную безнадежную любовную задачу. Или что-то в этом роде.
Но я не слышал и одного слова из того, что говорил мне доброжелательный и вполне ответственный читатель, и тот, в конце концов удивившийся, вынужден был замолчать. Я никак не мог сосредоточиться, ничего не понимал, пот капал с меня на полированный стол замредак-тора журнала "Октябрь": как только я уселся подле Замошкина за его столом, открылась дверь и вошел - Шолохов. Вошел, очень демократично поздоровался со мной за руку и сел напротив, любезно слушая соображения Замошкина о моем моряцком сочинении. У меня, правда, шевельнулось какое-то сомнение - очень оловянными были глаза классика, слишком прямо для автора бесконечно переиздаваемых и цитируемых сочинений он держался - казалось бы, мог позволить себе некую расслабленность в кабинете заместителя редактора. Но те же усы, перетянутая ремнем гимнастерка - я еще не знал других казаков в нашей литературе! Окончательно опозоренный, красный и потный, я забрал (понимая, что навсегда) свой рассказ и, набравшись храбрости, спросил секретаршу в приемной: "Кто это сейчас у Замошкина?" - "Закруткин", сказала секретарша и не взглянула на меня.
Не думаю, что на мне лежит большой грех за то, что десять лет спустя я свел с Закруткиным счеты в "Новом мире". Моя графомания была все-таки безобидной и причиняла огорчения мне одному, тогда как его сочинения, столь же беспомощные, сколь и нагло-злобные, заслуживали откровенного разговора. Впрочем, моя ошибка была не столь принципиальной - сходство Закруткина с земляком-классиком не только внешнее, но выражает одну и ту же природу принципиальной лжи в литературе, в силу откровенной бездарности Закруткина более крикливо выраженную, чем у Шолохова.
Итак, однажды мне предложили написать какую-нибудь рецензию для "Знамени" - про что хочу. Я выбрал книжку очерков о Сахалине, отодвинул в сторону свои рассказы и, собрав в кулак волю, рассыпавшуюся было в моем шлянии по бульварам и вылавливании олешинских метафор, сочинил пол печатного листа об удивительном острове, о невозможности писать о нем скучно-прозаически, принимая обыденность подвига - столь обычного в тех краях - за скучную повседневность. "Ушла ли романтика?" - называлось мое первое сочинение и как нельзя лучше выражало тогдашнее состояние: с одной стороны - стремление защитить право на романтическое восприятие жизни (будто кто-то когда-то у нас на него покушался!), а с другой - найти в нем источник вдохновения.
Это был самогипноз: я возбуждался, нащупав в себе восторженную струю, перо летело по бумаге, выдавая "на гора" тот самый звонко-лирический стиль, который особенно ценился в "Знамени". Его можно было эксплуатировать бесконечно. "Они тебя на руках должны носить", - сказал Марк Щеглов, прочитав какую-то из моих первых рецензий. А ведь такая имитация искренности обманывала не только редакторов, она и меня вводила в заблуждение. В конце концов, что я тогда знал о таинственном творческом процессе, а механизм "саморасчесывания", не так легко поддающийся анализу, казался мне достаточно иррациональным, чтобы посчитать его истинным вдохновением. И если считать, что первая публикация Марка Щеглова в "Новом мире" была не случайной, а напечатай "Знамя" его статью о сатире Толстого (в чем, кстати, не было бы ничего невероятного), это было бы несомненной находкой и случайностью, потому что не имело бы никаких последствий в судьбе Щеглова и никак бы не отразилось на литературно-политической физиономии "Знамени", то мое появление в этом убогом и самом неинтересном из наших журналов было вполне естественным.
Для меня было поучительно толкаться в "Знамени": в нем не было оголтелости "Октября" и полной случайности "Москвы", к тому времени журнал выкристаллизовался во вполне отлажен-ную детальку машины, в точности исполняющую любой маневр, предлагаемый в этот момент на Старой площади. А так как пора, пришедшаяся на последние десять-пятнадцать лет, была в общем-то либеральной с зигзагами в ту или иную сторону, то "Знамя" держалось вполне прилично, лавируя в каждой очередной ситуации.
Тем не менее, интеллигентный уровень журнала, поддерживаемый несколькими его сотрудниками и традиционно захаживавшими авторами (все-таки в "Знамени" напечатали стихи из "Живаго" и Гроссмана) , не мешал ощущению того, что находишься в каком-то отделе министерства, оно охватывало меня всякий раз, стоило посидеть на редакционном совещании, послушать обсуждение плана или беседу редактора с авторами, которые тоже становились запчастью той же машины и ее легко было заменить другой. Поэтому непременно кромсались критические статьи, целые главы в романах, в процессе печатания полностью менялось направление авторского пафоса, изымались герои, мужчины превращались в женщин, отрицательные герои в положительных, трагедия оборачивалась фарсом, а стихотворные строки переписывались членами редколлегии, никогда даже не писавшими о поэзии.