Эйзен: роман-буфф - Гузель Шамилевна Яхина
■ Их привезли в Кремль на закате, когда небо стало одного цвета с кремлёвскими стенами.
Долго вели по коридорам, устланным красным ковром, и доставили в кабинет, где все окна были наглухо зашторены тяжёлым, исчерна-бордовым бархатом. Освещали комнату всего несколько настольных ламп, и углы её терялись во тьме. На одной стене белел большой полотняный экран, у противоположной — чернела махина кинопроектора. Пара кресел и стульев посередине подтверждали: это кинозал.
Здесь уже томился кто-то суетливый, носато-усатый, похожий на пойманного в клетку зверька. Эйзен поначалу принял его за киномеханика, но после разглядел и накрахмаленную сорочку, и начищенные до блеска штиблеты явно иностранного пошива. Суетливый представился Шумяцким, а Эйзену и Грише представиться не позволил — замахал руками и запыхтел возмущённо: мол, кто же не знает в лицо самых известных режиссёров страны?! О своей роли на сегодняшней встрече не доложил. Он так отчаянно волновался — жевал губами, дёргал бровями и вертел головой на каждый шорох, — что Эйзену захотелось тотчас изобразить нового знакомого в виде хорька с пятью мордами и своим выраженьицем у каждой. Жаль, не было под рукой карандаша.
Конечно, Эйзен и сам волновался, но ему, как любому хорошему актёру, волнение шло на пользу: обостряло ум и ускоряло реакцию. Ожидание бодрило крепче кофе, и сердце приятно торопилось, вступая с каждым ударом всё сильнее: ну же, скорее, вперёд!
Самым спокойным в комнате казался Гриша, но этого (Эйзен-то хорошо знал) сильная тревога всегда превращала в столб. Александров топтался у киноустановки, водя пальцем по металлическим бочкам — якобы изучая аппарат, а на самом деле припав к единственно знакомой вещи в непривычном пространстве из лакированного дерева, дорогой кожи и лепнины, что в сумерках еле проглядывала с потолка.
Эйзен, заложив руки за спину, неспешно двинулся по залу — изучать декорации предстоящей сцены. А Шумяцкий, не зная, куда приткнуться, и не решаясь присесть в расставленные кресла, закружил рядом с упятерённой скоростью.
— Аж взопрел, — хихикнул доверительно на ухо.
— Да уж, продристаться не мешало бы, — усмехнулся Эйзен в ответ.
Хотел — заговорщически. Вышло — даже не сочувственно, а с издёвкой.
Шумяцкий сморгнул, сглотнул — и метнулся обиженно прочь в один из углов. Но раствориться в черноте не успел.
Открылась дверь. Из коридора упал в тёмную комнату сноп золотого света, и, неслышно шагая по золоту, вплыла в комнату приземистая фигура. В первый миг не было видно ни лица, ни одежды — только чёрный силуэт в свечении контражура, — но каждый уже знал, уже понимал и думал сейчас единственное слово: Сталин.
Он вошёл — чуть усталый, чуть улыбаясь, — и крепко пожал руку каждому, душевностью этого контакта словно извиняясь за ожидание.
Гриша как раскрыл рот при появлении вождя, так и не закрывал до самого конца пожатия. Бледный до бумажного цвета Шумяцкий, казалось, вот-вот грохнется в обморок от чувств. А Эйзен — улыбался в ответ.
Так широко и старательно он улыбался только двум людям на свете — Мама́ и Папа́. Эта угодливая детская улыбка, обнажающая все до единого зубы и напрягающая все до единой мышцы, уже давно была позабыта в детстве — но вот явилась на лицо опять, сама, как без малого тридцать лет назад. И растягивает его щёки, превращая глаза в щёлки, и заостряет подбородок, и напрягает шею, и плечи, и грудь, и выпрямляет стан, и подбирает живот, и напруживает всё тело, от мизинцев рук и до мизинцев ног. Эйзен хотел бы погасить эту улыбку, чтобы не приняли за нахальную или подобострастную, а Рорик — не хотел. Изо всех сил и усерднее донельзя он улыбался этому усталому человеку с мудрым прищуром, чтобы рукопожатие их длилось как можно дольше.
За вождём, так же подсвеченные контрсветом, возникли в дверном проёме ещё две фигуры, выше и плечистей, — генералы. Узнать этих было нетрудно, их портреты часто украшали первые полосы газет. Один с лихими усами и такими же бровями. Другой — с чубом, тоже вполне лихим.
— Начнём киносеанс, — пригласил всех садиться Сталин. — Товарищ Александров, поможете? Не в службу, а в дружбу.
Гриша уже и сам всё понял — разобрался со стопкой кассет у киноустановки и заряжал одну в проектор. Лицо его при этом сияло счастьем, вдохновением и самую малость — гордостью.
Сталин опустился в центральное кресло и жестом пригласил Эйзена занять место рядом. Вокруг расселись генералы. А Шумяцкому мягкое кресло не досталось, пришлось ютиться на стуле позади “партера”; наверное, это было даже кстати: чрезмерная близость вождя действовала на него ошеломляюще и лишала способности соображать.
Потухли лампы, затарахтел аппарат — и с огромного экрана глянуло угловатое, всё словно составленное из булыжников лицо Марфы Лапкиной с вваленным носом и глубокими ямами глазниц. Эйзен, всегда очень чутко ощущающий настроение зала, поймал исходящую от генералов абсолютную тишину — похоже, от потрясения они перестали дышать.
Действие ползло медленно — через все режиссёрские мудрствования и монтажные кунштюки, — но всё же продвигалось вперёд: невежды-крестьяне сопротивлялись упавшему на их головы светлому будущему в облике землячки Марфы, которая агитировала за артель, воевала с деревенскими кулаками и городскими бюрократами, а в конце картины даже садилась за руль новёхонького трактора, в одном кадре демонстрируя эмансипацию советской женщины и модернизацию советского села.
Эйзен скашивал глаза то в одну сторону, то в другую, наблюдая мерцающие в переменчивом свете профили зрителей. Генеральские были тяжелы — налиты мрачной скукой и упрямым неприятием. Профиль вождя, наоборот, излучал доброжелательность. Пару раз Сталин даже отрывал взгляд от экрана и переводил на Эйзена, и во взгляде этом было столько одобрения и отеческого покровительства, что у Эйзена внезапно набухло в горле.
Никто и никогда не смотрел на него так опекающе, с такой искренней милостью и заботой — ни Папа́ в рижском детстве, ни Мейер в театральной юности. Оба отца — и биологический, и духовный — были суровы и предпочитали душевный холод сердечному теплу. Воспитывали жёстко, спрашивали строго. Были неласковы, несправедливы и не щедры — утаивали самое важное: Папа́ ни слова не рассказал сыну о главной мужской тайне, а Мейер — о главной тайне творчества. Отцы были — соперники, более могущественные, чем Рорик. Отцы были — как Уран и Кронос, как ревность и нещадность. И никогда — как любовь.
А Сталин — был. Он был — благоволение, и благость, и искренность, и доброта. Руки его, узловатые от времени, были — ласка. Морщины, что бежали от глаз к вискам, — прозорливость. Улыбка — ободрение. Тихий голос — покой и мир.
Ещё до того как Марфа встретила своего сельского принца и на экране воссияло-таки слово “Конец”, Эйзен уже знал твёрдо: Сталину фильм понравился. А главное, Сталину понравился он, Эйзенштейн.
— Что думаете, товарищи? — спросил вождь, когда включили свет.
Генералы долго пыхтели, предоставляя друг другу начать прения. Шумяцкий в заднем ряду замер, опасаясь, что ему могут первому дать слово, но о нём, кажется, и не вспомнили.
— Не фильм, а поклёп! — наконец рубанул с плеча бровастый. — Это же не советская деревня, а ожившее кладбище царизма! Не трудовое сегодня, а дремучее позавчера! Такие крестьяне при каком-нибудь Иване Грозном водились, а при советской власти эдаких дундуков уже не сыскать. У вас же они, товарищ режиссёр, как тараканы, по экрану бегают, аж смотреть противно. Клевещете вы на советского человека.
— Именно! — поддержал чубатый. — И первая клевета — это главная актриса. Может, в жизни она и хорошая женщина. Но не мне вам