Федор Кнорре - Каменный венок
Я мертво молчу, но одного боюсь ужасно - вдруг, очутившись без памяти, я что-нибудь проболтаю в бреду. И вот, к примеру, они меня спрашивают, сколько каких машин, и я, предположим, знаю: истребителей двадцать один, а я себе внушаю, что восемь, восемь, восемь, сам себя путаю. Когда прибыло пополнение? Я знаю, что позавчера, а себе твержу - весной, весной, представляю себе весну. И знаю рощу с оврагами, где наши танки сосредоточиваются, и я ее стираю из памяти - нету такой рощи, хотя я ее с воздуха видел. Нету! И она старается, и делается пустое место, потом даже озеро заливает это место, и я говорю себе: да, озеро там, озеро!.. И уже сам путаю, где правда...
Воскресаю к жизни в полной тишине, ну и во тьме, конечно, добили они, что оглохнул наконец. Очень мне холодно, я трясусь от холода. Валяюсь я на мокром в одном белье, а меня еще кто-то трясет и теребит, а что с меня взять? Я не ваш, я ушел...
Я и вспомнить не смогу, даже если захочу теперь. А кто захочет вспоминать? Одного раза хватит, не то что опять вспоминать. Почему-то я не умер, похоже, меня куда-то тащили, перекладывали. Зубы разжимали. Льют воду, глотаю. Не я, горло глотает, чтоб не захлебнуться. И это так долго было...
И вот я покачиваюсь где-то между небом и землей и вдруг с изумлением, как сквозь сон, начинаю расслышивать слабый звук, и он все громче, быстро нарастает, потом прямо гремит - непонятный своей громкостью, и долго спустя я соображаю, что это капли, дождевые капли капают в воду, в лужицу, и после глухоты и тишины этот вернувшийся звук мне показался такой, будто барабаны бухают.
Потом я нормально стал понимать все на слух. Но я уж начал молчать, ни за что не показываю, что слышу, а они, эти, кто вокруг, не то верят, не то нет - свою тянут какую-то линию. Я не рассуждал, что они там затеяли, мне сперва и думать-то связно не удавалось. Было во мне только одно: молчать. Молчать до смерти.
Кормит меня какая-то, по голосу вроде старушка, ведьма слащавая, подколодная. В рот мне кашу сует и все приговаривает, и все чисто по-русски, а с фальшью, вроде бы баюкает. И между делом проклинает фашистов, совсем даже не к месту, среди разных присказок да причитаний вставит. Язык-то русский, да я-то его хуже всех и боюсь. Молчу.
Какие-то приходят, про меня все расспрашивают, не говорил ли чего? И фамилию мою знают. Откуда же? А так, по разговору, они вроде партизанские дела обсуждают.
Я молчу.
Другой раз эти же приходят, слышу, как дверь отворилась и на меня морозным воздухом пахнуло, со снега, - значит, уже крепкая зима.
И меня так это добродушно, так ловко расспрашивать стали. Раз уж зимой запахло, меня сомнение берет - что же из меня они выпытать хотят? Как будто все всякое значение потеряло. А ведь что-нибудь, значит, для ихней пользы нужно, раз они меня кормят. И старуху ко мне подсадили.
Один присел и стал закуривать. А автомат около меня прислонил, у самой моей руки. Я медленно, медленно, как букашка ползет, пальцами повел потихонечку и ощупал. Точно. Автомат немецкий. И тут во мне так и вспыхнуло: закурил он с шиком от зажигалки. Не скручивая самокрутку, а готовую сигарету, и запах этой сигареты я запомнил: немецкая сигарета, знаю, пробовал.
Я и так молчал. А тут уж я как мертвую задвижку за собой задвинул. Навсегда.
Я даже во сне молчал. Приснится мне, что я сейчас заговорю сонным разговором, и я от страха, от тревоги просыпаюсь. Я во сне всегда помнил свое главное: молчать. Тут уж не в военной тайне какой-нибудь дело стало, а так: ответ за всю подлость, за все, за все, одно у меня оружие бороться молчать. Я никому, ни в чем ни на сколько не мог верить. Как-то музыку потом услышал, я и музыке не верю - это она меня усыпить, успокоить хочет, сволочь, играй, я тебя все равно как не слушаю.
Потом мне стало казаться, что вправду разучился говорить, я стал вспоминать слова про себя... стал стараться думать по порядку - направлять свою мысль, куда мне хочется, потому что без порядка с ума сойдешь. Кто я? Солдат, летчик. Так. Но я списан, как моя машина, что сгорела в лесу. Но я два с половиной самолета сбил - один вдвоем с Альбертом. Это точно... Нет, последний-то тоже не ушел, упрямый этот черт, который так и не отвернул, одинаково со мной упрямый!..
Это все так, и теперь я как в отпуске. В вечном отпуске, бессрочном. Молчу.
Кому я теперь нужен? Что мне осталось? Кто тут сейчас со мной? Кто со мной в темноте? На чужой койке, среди врагов и всяких этих предателей, кто со мной в постоянном ожидании еще худшего? Ведь не зря меня держат. Нет. Что-то еще будет!
И вот я начал разбираться: кто я и что во мне есть. Бабку вспомнил. Не хочу бабку. Беспризорщину - не хочу, да и смазалось это все во мне, точно во сне снилось: чумазые ребята, одичалые, гремучие тормозные площадки и буфера, какие-то подвалы, чужие огороды, асфальтовые котлы, вшивые вокзалы - не надо мне этого.
И вот, странно как-то, не подряд, а скорее от конца к началу, стало мне вспоминаться, как это мы жили так хорошо, семьей, Борю вдруг вспомню, как он чертил и разрисовывал, как всегда, какой-то невообразимый будущий дом, где все будут жить среди такой красоты и удобства, что все будут счастливы и никто не будет ссориться. А когда он вышел из комнаты, Катя пририсовала чертенка на трубе, сидит, йогами болтает, и Боря возмутился, покраснел, и они передрались на диване, вернее, он ее здорово отшлепал, а она оцарапала ему ухо и сама разревелась, просто ужас, и Боря для ее утешения к своему дому пририсовал повсюду всяких чертенят и мартышек, уродцев - очень смешных, и они как будто высовываются из окон, танцуют на крыше и вообще по всему дому валяют дурака. И Боря подсовывал рисунок Кате под нос, а она от обиды отталкивает его, хлюпает распухлым носом, а мельком взглянет и уже рассмеивается, и опять отворачивается плакать, но как следует уже не получается, и она сама ужасается и смеется: "Идиотик, ты же теперь весь чертежик испортил!"
И я радуюсь, что они помирились, но главное - я их люблю обоих, я даже тогда знал, что люблю! И тут входит мама и просто зовет пить чай, и это почему-то до того хорошо! Мы сидим все за столом, слева Катя, а сбоку за углом стола Боря, а у меня свое кресло, низенькое, продавленное - мое, потому что я самый здоровенный, а Катя сидит на Жюль Верне - толстом, с иллюстрациями, в обложке с красными уголками - старинное издание. И я долго это вспоминаю - вижу не нагляжусь. О другом даже стараюсь в этот день не думать, а то вдруг мало останется на потом. А в другой раз опять припомню другое, и так до самого начала, до щенка Зевки, как он вырос потом и состарился. С него ведь началось мое детство и вся остальная жизнь пошла... вот до этой темной койки...
И все я переношу уже без страха. Опять у меня разными голосами выпытывают, один успокаивает, другой строгостью со мной старается.
Раза два меня куда-то перетаскивали. Старуха уже исчезла, другие какие-то появились, потом стали все про самолет говорить и меня вроде в самолет втащили, а я и в самолет не верю. Нет, потом чувствую, летит!.. Ну, значит, в самую глубь меня решили отвезти, от России, наверно, за тысячу километров, это ведь все недалеко от фронта было все-таки, а теперь, значит, в лагерь или в гестапо, так я жду.
И тут я часто стал как-то отходить в сторонку от сознания и стал путать - не то я опять на фронте куда-то лечу, не то меня в Берлин везут. Опомнишься, лежишь в тишине, кто-то около меня в тихое время, ночью, наверное, сопит, показывает, будто спит.
Со мной и тут заговаривать начинают, но осторожно прощупывают. Ну, я понимаю, все это цветочки, возьмутся за меня и по-настоящему. Жду. Молчу.
Куда же это меня привезли? Все равно в плену. Я молчу, а вокруг так мелькнет, будто нечаянно: "В Москву бы надо"... или "из Москвы сейчас привезли". Ладно, думаю, в этой Москве я уже был, хотя тут работа тонкая, сигарет не курят, и по-немецки никто не проболтается, и у девушки одной голос такой приятный. У такой стервы, служительницы тюремной, а голос такой - вот ее бы первую, именно за этот голос, по башке бы кулаком и трахнул... так подумал, и самому смешно - в кулаке у меня силы, как у трехлетнего, и весь я высох, как сушеный стал.
Немного у них времени на их эксперименты со мной осталось - оно и лучше, а то другой раз от слабости жалко себя делается, да не того себя, какой я тут лежу, в этой камере заключения с решетчатыми окнами, в берлинском дворе, а того, какой я был когда-то с ребятами, с мамой... Да, того жалко, а этот все равно пропал.
Однажды лежу я в своем подземном гестапо, толкают мне кашу в рот, жую, глотаю, да и каша-то не русская - рисовая каша! Да и рис какой-то не тот. Покормили.
Кругом ходят, говорят, я уже и не прислушиваюсь, меня тут как будто нет, только тоска ужасная, очень я устал последнее время, и кажется, все, что вспоминать мог, уже вспомнил, и такое оцепенение нападает, что мне уже все равно, только бы кончилось поскорей.
И прорываются ко мне какие-то звуки, что это - не пойму, только из другого мира, вдруг сквозь стены и все решетки моего подвала, сквозь подлюжные, проклятые голоса - почему-то прорезываются. И я не понимаю, что они значат, а хватают меня прямо за живое сердце, и все во мне переворачивается, и как будто гремит сигнал тревоги.