Эйзен: роман-буфф - Гузель Шамилевна Яхина
Пера Аташева (по паспорту — Фогельман) была не так уж юна, всего на полтора года младше Эйзена, и, конечно, знала самого известного режиссёра Советской страны — не только из газет, но и лично. Они встречались дважды. Первый раз — лет десять назад на какой-то бесшабашной театральной вечеринке, где и дешёвое вино, и поцелуи, и смех в изобилии.
“Кудлатый выскочка” (именно таким Пера запомнила юного Эйзена) больше всех шутил и меньше всех целовался, а правильнее сказать, не целовался вовсе — почему-то в одиночестве и пришёл на гулянку, и ушёл с неё. Пера была тогда с неким Васильевым, и “кудлатый” немедля сочинил про них каламбур — пошловатый, но такой смешной, что она простила: “вперившийся Васильев и извасилованная Пера”.
Второй раз они встретились годы спустя и уже наедине, когда состоявшаяся журналистка и постоянный автор “Советского экрана” пришла брать интервью у состоявшегося режиссёра и автора нашумевшего “Потёмкина”. Беседа обернулась неиссякаемым потоком шуток, анекдотов и реприз — сначала по-русски, а затем по-английски (тут-то и выяснилось, что оба прекрасно владеют языком Шекспира), сначала из его уст, а затем из её (также выяснилось, что оба весьма остры на язык). Ей было странно и весело куролесить с самым значительным режиссёром страны. А он просто разминал харизму и английский перед следующим интервью — с журналом Variety.
На кафедре кинотехникума лектор Эйзенштейн блистал — не ярко, а совершенно ослепительно. Оголодавший по чужим взглядам за месяцы затворничества (пока днями валялся на кровати, а ночами строчил глубокомысленные тексты), он резвился перед аудиторией, как выпущенный на волю журавль. Его лекции можно было разбирать на цитаты, а наброски мизансцен, что мелом царапал одну за другой на классной доске, сразу же включать в учебники по мастерству. Каждую мысль — не просто кидал публике, а крутил виртуозно, подсвечивая то с одной, то с другой стороны. Каждую сцену — не просто описывал, а играл по-настоящему (и порою лучше, чем актёры на экране). Каждый взгляд — не просто бросал в зал, а накрепко сцеплял с чьим-то взглядом, и это секундное единение педагога и ученицы было тем интимней, чем больше вокруг имелось наблюдателей.
Сомлели от лектора все. А Пера загорелась — не на шутку, по-настоящему — впервые в жизни. Тем более что и со стороны Эйзена, кажется, искрило щедро — взглядами, вздохами, лёгкими касаниями и разговорами на такие откровенные темы, после которых сомнений остаться не могло. Пера ещё не знала, что искры — не всегда предвестники огня.
Они гуляли: по Гоголевскому — до её квартиры, затем по Чистопрудному — до его. Он разрешал себя провожать и, прощаясь с ней у собственного подъезда, не звал к себе.
Они много спорили: о кино, театре, немецком экспрессионизме, наскальных росписях, полигамии шимпанзе и способах заваривать байховый чай, и ещё о доброй сотне предметов и явлений. Он любил, чтобы она долго и честно сопротивлялась, а под конец уступала — и она делала в точности как он любил.
Они ходили в ГУМ покупать ему обувь — она рыскала по торговым рядам в поисках подходящих штиблет, а он сидел в кафетерии со свежим номером “Сеанса” (где, кстати, была и её статья).
Ходили в Елисеевский покупать пирожные и дорогущий бразильский кофе для приёма на дому — сначала писателя Стефана Цвейга, а затем танцовщицы Валески Герт. Он позволил Пере сделать покупки, а на сами встречи — не позвал.
Ходили на почтамт отсылать его письма (он вёл солидную корреспонденцию с Европой и Америкой): сначала вдвоём, а после она и одна приноровилась. Деньги на конверты и марки он выдавал под расчёт.
Все её попытки — приобнять, или поцеловать, или хотя бы перейти на “ты” — оборачивались шутками и баловством: то падал на колени, клянясь в рыцарском преклонении и “нерушимой высоте чувств” (при этом порвал штанину, и ей пришлось штопать); то дурачился, целуя следы её туфель на зернистом асфальте Бульварного кольца (причём целуя взаправду и обильно пачкая губы чёрной пылью, так что позже ей пришлось отмывать ему лицо в ближайшем фонтане). Несостоявшиеся объятия оборачивал танго, или полонезом, или вальсом (кстати, вальсировал прекрасно — очень страстно).
Уже много позже Пера поймёт, что все эти их брачные танцы — от совместных покупок для несовместных мероприятий и до секретарских дел, которые она добровольно возложила на себя, — всё это было не чем иным, как приглашением к жертве: она давала понять, что готова принести её, а он — что готов принять.
При этом искры со стороны Эйзена продолжали сыпаться как из рога изобилия. Он смотрел на губы Перы, и глаза его влажнели (но отчего-то не целовал). Он читал ей Байрона и Джона Донна — конечно, по-английски и, конечно, с неподдельным пылом (но после прощался и сбегал). Он вёл её в Музей изящных искусств и там подолгу обсуждал нагие тела гогеновских таитянок (но взглянуть на тело Перы, более близкое и не менее прекрасное, не менее чувственное и ждущее, чем у темнокожих дев, так и не захотел). Все эйзеновские искры были — вхолостую.
Спустя полгода еженевного общения они были всё ещё на “вы” и физически так же целомудренны, как и в день знакомства.
Их уже воспринимали как пару и приглашали в гости — вдвоём. Он прилюдно звал её Pearl — жемчужина, переиначивая строгое имя и привнося в него нотку интимности. Эсфирь Шуб всерьёз обсуждала с Перой ещё более сокровенный момент — возможное вступление Эйзенштейна в партию. Юлия Ивановна слала из Ленинграда длинные письма, наполовину состоящие из указаний по организации быта Серёженьки, наполовину из расспросов об их совместных планах. Слово “брак” в письмах не возникало, но читалось между строк вполне отчётливо.
А планов-то никаких и не было. Постепенно и по молчаливому согласию Эйзена Пера взвалила на себя всё, из чего обычно состоит увесистый крест жены одарённого художника. Она редактировала и перепечатывала его тексты (порой зубодробительнейшие). Переводила для американских изданий. Вела переписку с журналами, университетами, киностудиями и частными лицами в Советском Союзе и за рубежом. В конце концов, сама писала за Эйзена статьи — по его поручению и под привычным псевдонимом Р.О’Рик. Подбирала в библиотеках книги. Вела учёт хозяйственных расходов, платила за коммунальные услуги, приглашала уборщиц, закупала продукты для холостяцкого стола, бегала в прачечную…
Она стала для Эйзена всем — и ассистентом, и референтом, и переводчиком, и литературным агентом, и домработницей в придачу; причём всё это — на вольных началах, из любви к искусству. (Правильнее было бы сказать — к Эйзену. Но кого волновали детали?) А главные её роль и ценность были, конечно, в другом: Пера стала для Эйзена личным психоаналитиком.
Он умел говорить о себе бесконечно, переходя от Папа́ к Мама́, от рисунка к театру и от фильма к фильму, а от съёмок “Октября” обратно к утробному периоду. Язык Эйзена не уставал произносить бессчётные местоимения: я, со мной, ко мне и для меня. А Пера умела слушать — не просто внимать с распахнутыми очами и приоткрытым ртом, а интересоваться, уточнять, переспрашивать без устали. Это был, конечно, дар — проникаться другим, как собой, и растворяться в его тревогах и страхах, теряя при этом себя, но не теряя способность рассуждать здраво и обстоятельно на благо рассказчику. В эти минуты предельной открытости и беззащитности Эйзен принадлежал только Пере: он был в её власти, и власть эта была столь же могуча, сколь и скоротечна. Ни разу Пера