Эйзен: роман-буфф - Гузель Шамилевна Яхина
Дар Эйзена (а в том, что дар есть, он не сомневался) был редкого качества: в нём имелось много ценных компонентов, но один важный напрочь отсутствовал — чувство прекрасного. Умение не просто восхититься палитрой Моне или совершенными линиями мраморной Пьеты — той красотой, что уже была увековечена другими, — а узреть эту красоту рядом, в океане жизни. Умение затрепетать — не только от богатого цвета или изящной формы, а и от знакомства с чистым сердцем, от вида чьей-то радости. Способность и самому это прекрасное родить — сказать доброе слово или совершить что-то благородное.
Скрывал этот свой изъян как умел: слыл знатоком живописи (мог часами рассуждать о Маньяско или Гойе), любителем поэзии (цитировал Пушкина, Шекспира, Гёте и ещё многих). Всё, что было ему недоступно, клеймил у коллег по киноцеху, презрительно именуя соловьиным лиризмом. А про себя знал — ущербен: поэзия — прибежище большинства художников, даже посредственных, — была недосягаема для самого известного советского режиссёра.
Вся поэзия в его картинах — использовал её в малых дозах и очень умело — была рождена камерой Тиссэ. Вот уж кто лирик! Дай волю — воспевал бы каждый снимаемый объект, от грязного моряцкого башмака и до мятой листовки, плывущей по волнам Невы. Эйзен такой воли не давал, но то и дело обнаруживал запретную красоту в отснятом сырье: камера Тиса не могла удержаться и временами откровенно любовалась то лучами солнца, то смазливой женской мордочкой или пустынным пейзажем. Рука Эйзена безжалостно отправляла красивости в урну и редко допускала в финальный монтаж.
Он чурался лирики не столько из презрения к ней, сколько из страха показаться смешным. Не любил смотреть на объекты снизу вверх — раскрыв рот и пуская слюни от восхищения. Уж лучше сверху вниз — язвя и насмешничая. А лирикой пусть балуются те, кому нечего сказать по существу. Этот аргумент убеждал всех. Кроме самого Эйзена.
Он-то знал, что прекрасное ему попросту неподвластно. Изображать пороки выходило мастерски — собственные изъяны дарили чуткость к чужому несовершенству, и клоунада с карикатурой стали естественным продолжением его душевного устройства. Но прекрасное — увы! — оставалось недосягаемым.
Верно, недосягаемым и пребудет до конца его дней. А сам он так и останется шутом, чей смех всё чаще оборачивается рыданиями, — пока Арлекин окончательно не превратится в Пьеро и не сотрёт с размалёванного лица все краски, кроме мертвенно-белой и чёрной…
Вернувшись в санаторий, Эйзен уселся за печатную машинку и долго стучал по клавишам — писал очередное письмо постоянному своему корреспонденту, Эсфири Шуб. Резвился при этом так лихо — приправляя текст словами не просто игривыми, но остро пикантными, да отпуская шуточки не просто язвительные, но сардонические, — что Эсфирь позже читала послание и безудержно хохотала. И радовалась за друга: Гагры явно шли ему на пользу.
И только дуэнья Александров знал: печатая письмо, Эйзен рыдал в голос. Гриша стоял в коридоре все три часа (номер был заперт изнутри) и, прижимаясь лицом к двери, слушал, как трескотня клавиш перемежает всхлипы и судорожные стоны обожаемого патрона.
■ Гриша Александров был добр, как женщина, и ласков, как дитя. Душа его — мягче воска, податливей воды — с детства любила и верила каждому, кто встречался на пути. Наивность его была так огромна, что порой заслоняла от неурядиц получше крепкого характера, а бесхребетность давала выстоять там, где люди со стержнем ломались, как ветки на морозе.
Самой же богатой его чертой было безудержное воображение: зачастую при знакомстве он заново придумывал себя и свою биографию, приукрашивая то, что с ним было, и грезя о том, чего не было, — рассчитывая на столь же безоговорочное доверие, какое проявлял сам.
С детства работал в театре — куда же ещё было податься такому фантазёру? — и сцена была маленькому Грише стократ милее паршивой жизни вокруг. Бегал на посылках, бутафорил, чинил реквизит. Вечерами забивался под лепной потолок, на балкончик с прожекторами, и улетал из родного Екатеринбурга прочь: в Севилью, хохотать с шельмой-цирюльником, или в японский Нагасаки, горевать о гейше, или в средневековый Лейпциг, или в Шотландию на шабаш ведьм… Возвращаться не хотелось: на Урале ждали то засуха с недородом (и тянутся голодные через Большой Камень, и нищуют, и продают детей за еду), то война (и бреют бессчётно в солдаты, и превращают весь город в лазарет), а то холера с тифом под ручку.
Отец владел номерами и немалым рестораном (что достались от деда, а тому от его деда), но Грише эта семейная история была скучна. И если случалось ему говорить с незнакомцем, то выдумывал себе в беседе нового родителя: чаще Нижинского, реже американского барона, что останавливался в городе проездом из Японии в Африку.
После революции и того и другого пришлось срочно забыть, как, впрочем, и настоящего папашу: быть сыном буржуина стало опасно. Во всех анкетах в пункте “происхождение” Гриша твёрдой рукой писал: “из семьи горнорабочих”. А при случае мог подробнейше описать, как батя на спор бурил шпуры с завязанными глазами или по запаху отличал медную руду от серебряной.
К новой биографии — новую фамилию. Отставив старую и не очень созвучную времени (“Мормоненко” отчётливо пахла религией, да ещё империалистической), Гриша сделался Александровым. Новое имя бесконечно ему нравилось: и пролетарское, и благородное, и даже в чём-то античное.
К совершеннолетию окончил курсы рабоче-крестьянского театра и немедленно отправился на фронт — режиссёром. Жил в агитвагоне, спал на ящиках с декорациями. За подушку держал транспарант “От мрака — к свету!”, свёрнутый валиком; укрывался костюмным фондом — рясой попа, халатом муллы и крестьянским армяком сразу, а в холода и кулацким полушубком поверх. Ночами сочинял пьесы для постановки, а днём — другую реальность, потому что смириться с происходящим вокруг не мог.
Он не мог согласиться, что сотоварищи его гибнут, по нескольку за день, — и придумал поезд милосердия. Все армейцы, кто был ему дорог, симпатичен и даже просто знаком, не падали при взрывах бомб, разорванные пополам, и не лежали на носилках рядом с собственными кишками, и не рвали себе лица ногтями, надышавшись фтора. Все они садились в поезд, целые да здоровые, и уезжали вдаль — по домам или, может, к Чёрному морю. Гриша провожал глазами их улыбающиеся лица в окнах и слушал колёсный перестук: та-та, та-та… та-та, та-та…
Он не мог согласиться, что в каждой деревне, куда входила Красная армия, их встречали висельники на столбах или сгоревшая изба, полная обугленных скелетов, — приветы от белой армии. Как плёнку в синема́, откручивал он время назад — повешенные вылезали из петли, а заложники из целой ещё избы, и расходились по домам, и топили печи, и пекли пироги с черёмухой. Сладкий запах расползался окрест, а Гриша глотал слюну: и мне бы кусочек…
Его фантазии пахли, были слышны и даже имели вкус. Мозг его соглашался одновременно вмещать реальность и вымысел: реальность словно уходила в тень, а вымысел оставался на свету — от этого дышалось и жилось легче.
Конечно, Гриша знал, что друзья его были убиты. Что сожжённых и повешенных не воскресить; не вернуть и зарубленных, и раздавленных танками, и съеденных соляной кислотой по подвалам — ни на Восточном фронте, ни на Южном, ни на Западном. Что страну раздирает война, хуже которой никто не упомнит, и говорящие на одном языке стреляют и колют штыками друг друга. Что безумие это выжирает, как пламя,