Негатив. Портрет художника в траурной рамке - Лев Михайлович Тимофеев
«Ау, Закутаров, ты спишь?» — Она совсем легла на него грудью и, сжав его голову руками, сверху шептала ему прямо в лицо. Он открыл глаза. А и вправду счастье, когда она вот так вот рядом. В тюрьме и потом в лагере ему будет сильно не хватать ее.
«Слушай, слушай, слушай внимательно, что я тебе скажу. — Она словно захлебывалась шепотом. — Ты очень точно все придумал. Историю нужно рассматривать как эстетический объект, который должен соответствовать законам гармонии. И законы гармонии надо привнести в политику. Это гениальная мысль! Именно ты, Закутаров, должен это сделать. Понимаешь? Красота спасет мир. Ты спасешь… Не надо улыбаться… В последнее время я отчетливо слышу: до-ми-ля-соль, — она тихо пропела несколько нот, — помнишь, фортепьяно, «Прометей» Скрябина? Это твоя тема, Закутаров. Наша тема».
«А где же низкое «си», унылый бой часов?» — вспомнил он, но промолчал, потому что довольно странно говорить о философии истории и даже петь Скрябина, лежа голыми в постели. Вроде не за тем пришли. Впрочем, умная беседа, может, как-то особенно заводит интеллектуальную женщину. Но совсем уж отвлекаться не хотелось бы. Оказалось вдруг, что как раз его-то самого философские беседы и заводят, — и он взял ее руку, поцеловал в ладонь и опустил вниз, чтобы она убедилась, что он готов. «И сразу мощно вступают духовые, — подумал Закутаров. — Все сразу. Тутти». И он сам провел руку ей между ног и стал ласкать, и она тут же легла на спину и замолчала, готовая принять его. И, склонившись над ней, прижавшись щекой к ее щеке, он тогда впервые подумал, что они, должно быть, очень похожи друг на друга: надо как-нибудь встать рядом перед зеркалом…
Он хорошо запомнил то свидание в душном кабинете (как всегда, в этом доме батареи были раскалены зимой) и Леркин монолог в пользу эстетики истории. И даже дата осталась в памяти — 5 января. И то, что было безветренно и шел снег… Потому запомнил, что уже тогда под окнами стояла машина с филерами, и во все время свидания он спокойно сознавал (хотя на несколько сладостных минут и перестал думать о чем бы то ни было), что вовлекает Лерку в некий разворачивающийся трагедийный сюжет: любовный пир во время чумы; или гибель какой-нибудь там баснословной Помпеи, где любовников засыпает пеплом (а у нас — снегом), но они не в силах оторваться друг от друга, — и поэтому не могут спастись. Он понимал, что участие в его делах опасно для нее. Может быть, даже смертельно опасно. Но если бы кто-нибудь сказал ему об ответственности, он бы только молча пожал плечами, как всегда делал, когда говорить не о чем: она взрослый человек и знала, на что идет. В симфонической поэме истории это была ее тема — трагическая тема тихой и неистовой Лерки Клавир…
9
Он, конечно, хорошо помнил не только все свои удачные снимки, но и вообще все, какие когда-либо сделал. Даже те, что долго оставались в негативах: к своему архиву он постоянно возвращался и иногда извлекал оттуда великолепные кадры (например, лет пятнадцать пролежал ненапечатанным теперь премированный снимок Фенечки на царском ложе). Хорошо помнил он и сюжеты, которые хотел снять, но ему почему-либо не удалось. Упущенные возможности иногда мучили его, и он даже ночью просыпался с тоскливым чувством если и не вины, то досады: вот, видел, а не снял — и словно что-то важное в жизни не состоялось, мимо промелькнуло непонятое — и навсегда кануло. Досада (на кого? на что?) оставалась, даже если он знал, что никакой возможности снимать не было.
Он, например, понимал, что лучшей в его жизни работой стал бы портрет раскосой Эльзы Клавир в нелепом застиранном халате среди роскошной музейной мебели. В этом снимке, может, и Боттичеллева голая богиня была бы где-то на заднем плане. И даже гинекологическое кресло, глядящее на брандмауэр. «Гнездо Клавиров». Бестолковая жизнь и несуразная, нищая, одинокая старость… Встречая тетку на кухне или в коридоре, он много раз мысленно брал ее в рамку видоискателя и воображал, как организовал бы кадр, — и если бы такие снимки состоялись, это были бы шедевры фотоискусства.
Но нет, в ту пору у Закутарова даже камеры не было: все три года, что он занимался «Мостами», кукуровский кофр для сохранности был спрятан у Эльве на антресолях, — не до фотографии было. Да и тетка никогда не согласилась бы, чтобы ее фотографировали. И когда ему сказали, что она повесилась (пришли с обыском, — даже не к ней, а «в досыл», в комнату к сидевшему уже Закутарову, — но Эльза решила, что к ней, и она, видимо, ждала этого, и петлю заранее приготовила, и всё успела до того, как гэбешни-ки, чуть повозившись, открыли сначала замок входной двери, а потом и дверь к ней в комнату), он с досадой подумал, что вот отличный снимок не состоялся. Хотя и тетку, конечно, было жалко…
Не успел он и с портретом матери: все только примеривался. В последние свои приезды в Краснобережное он, словно посторонний, внимательно вглядывался в ее лицо, пытаясь понять секрет той неброской красоты, которую старый Евсей некогда определил словами «вечная тургеневская женщина». Сентиментальный Клавир имел в виду не столько характер своей провинциальной любви (впрочем, характер — само собой), сколько вот это вот простое лицо, дружелюбный взгляд серых глаз, чуть вьющиеся русые волосы, забранные пучком на затылке, аккуратные маленькие уши, при улыбке едва заметные ямочки на щеках. Когда Закутаров навестил мать в последний раз, незадолго до ареста, ей было уже за пятьдесят, но выглядела она удивительно молодо. Даже моложе своей подруги-соседки, заку-таровской «второй мамы», — а ведь той едва сорок исполнилось, и она следила за собой и выглядела прекрасно, совсем не старше своих лет…
Увы, не успел Закутаров с портретом матери. Она погибла в автомобильной катастрофе, устроенной гэбешниками между Костромой и Ярославлем, — в той самой, после которой и Лерка провела два года в больнице и навсегда осталась инвалидом. Катастрофа явно была заранее спланирована и организована. В какой-то