Михаил Пришвин - Цвет и крест
В нашем вагоне идет жестокий спор старушки-толстовки с большевиками, матросами гвардейского экипажа Балтийского флота.
– Ваша программа чудесная, – говорит толстовка, – мы, толстовцы, это признаем, только не надо насилия.
– Мамаша, – отвечает матрос, – это война!
– Не нужно войны!
Спорят, будто летят, а вот рядом со мною сидит человек бледный, опухший, измученный. Ему не улететь – он жертва войны. Три года тому назад он оставил семью, жену, пять маленьких, сражался в Галиции за Российскую Империю. Мне кажется, это его я видел у Ярославля на Сане, следил с наблюдательного пункта в бинокль, как он с крынкой молока пробирался вдоль Сана к нашей батарее. Вижу я, как снаряд попал в реку, взрыв обнажил дно, и солдат с крынкой исчез в белом столбе воды и дыма.
– Погиб! – сказал офицер.
Он ошибся: солдат ползает по земле, собирает выброшенную из Сана рыбу, пытается одной рукой нести крынку с молоком, другою – рыбу. Снаряды землю пашут вокруг него, пуля сбила фуражку. Без шапки, с крынкой молока и рыбой он достигает невредимый батареи и вручает молоко офицеру.
Мы пили чай с этим молоком, и офицеры говорили между собой.
– Мне страшно думать о будущем этих людей: они ожидают такого счастья от этой войны, какого не может быть на земле, в конце концов они будут обмануты.
Заведующий хозяйством сказал:
– Почему вы думаете, им наверно будут прощены некоторые платежи, понижены налоги.
– И опять воевать? – раздраженно сказал болезненный офицер, – нет, покорно благодарю, я больше не хочу, эта война – последняя. Первый офицер на это возразил:
– Вот вы, как этот солдат с крынкой, верите в то, чего на земле быть не может.
– Нет! – сказал заведующий, – я думаю, что земельные налоги будут на время отменены, даны будут разные льготы, и все будут довольны, и этим все кончится.
С тех пор прошло больше трех лет, и вот он, этот солдат, калекой возвращается из германского плена. Он – живой мертвец. Старый боженька из крынки молока, которую принес он под пулями своему офицеру, ни одной капли не претворил в революционную веру, – инвалид безучастен к спору толстовки с большевиками.
– Ваша программа чудесная, – говорит толстовка, – но только убийство; как можно чего-нибудь хорошего достигнуть убийством? Юноша задумчивый, нежный и жестокий, как Робеспьер, отвечает:
– Мамаша, если бы я мог собрать всю буржуазию, всех попов в одно место, в один костер, и мне бы досталось счастье поджечь его, – я бы поджег, я был бы счастлив.
– Ну, и что же потом?
– А потом, кончено, убийство: тогда мы вместе с вами, мамаша, будем проповедовать мир, люди будут счастливы.
Мамаша, удрученная, долго молчит, долго обдумывает и, наконец, опять начинает спор.
– Это война, – говорит она, – научила вас убивать.
– Мамаша, а разве мы хотели воевать и убивать? Нас заставляли. Вот, если бы вы это испытали, а вы это не испытали, вы счастливая.
– Вам нужно Бога признать, – отвечает толстовка.
– Мамаша, нельзя ли Бога отменить или заменить слово «Бог» каким-нибудь другим словом?
– Хорошо: пусть «душа».
– Не понимаю «душу»: какая душа, где душа?
– В нас самих.
– Это совесть: у совести есть глаза, а что такое душа, Бог, тот свет?
Я спрашиваю инвалида, как он обо всем этом думает. Я говорю ему:
– Они хотят отменить Бога.
– Бога? – повторил он.
– Да, Бога, и сжечь всех купцов и попов.
– Купцов и попов?
– Для счастья всего человечества.
– Как: для счастья?
– Не теперь, а потом, не для нас, а для будущих нас.
– Для будущих?
– Вы что-нибудь понимаете в этом?
– Нет, я ничего не понимаю, – меня укачало.
Не понимает, не узнает блудной дочери военной своей веры в счастье русского народа после войны. Старый боженька ни одной капли его батарейного молока не претворил в революционную веру.
Матрос говорит:
– А мне разве жизнь дорога, я разве из-за своей жизни хлопочу?
Мамаша спрашивает:
– Почему же вы теперь уезжаете в деревню?
– Подождать.
– Немцы идут, а вы ждать?
– Это не немцы, это наша буржуазия. Скоро у немцев будет как у нас, нужно только подождать.
– Верите?
– Знаю.
Этот задумчивый и жестокий юноша спросил меня:
– А какой вы партии?
– Никакой партии, я сам по себе: я – человек.
– Беспартийный – это самое вредное.
Я спросил:
– Что же, и нас нужно сжечь в общем костре?
Жестокий юноша ответил:
– Непременно.
И Бога заменить разумом, и сжечь всех для всеобщего счастья – и жестокий и чувствительный, совсем как Робеспьер.
Так до самой Москвы пытаемся мы в вагоне осмыслить события, но в Москве на Курском вокзале, будто в бездну, проваливаемся в это царство мешочников. Часа три мы стоим на платформе в ожидании состава поезда телячьих вагонов и, когда подают, на ходу кошками прыгаем в двери. На ногах моих сидят, плечи сдавлены. Сверху, низко так, что надо шею согнуть, настилают доски. Через щели в досках сыплются семечки, сор, льются помои, а потом и еще хуже: выйти никак невозможно. И полная тьма, хоть выколи глаза. На крышах топот, вот-вот крыша провалится. Слышно оттуда: «Красные морды!»
Так называют мешочники красногвардейцев – воинов Советской республики. Мешочники и «красные морды» – величайшие враги.
Оплеванный, огаженный, весь измятый, изломанный, к вечеру второго дня выглянул я на свет старого Боженьки – какая жалкая земля, изрытая вся оврагами, какие жалкие жилища, похожие на кучи навоза.
Садилось солнце. На повороте я увидел весь состав нашего поезда и на крышах освещенные заходящим солнцем группы людей. Эти люди были похожи на плывущих по морю на плотах и обломках во время кораблекрушения.
Тонет корабль, я хватаюсь за бревно, сажусь на него верхом, – я рад, что мне досталось бревно. Вот плывет мешок с сухарями, я хватаю его, я рад. Меня выбрасывает на берег – я счастлив! А корабль утонул, и много погибло людей. Но я счастлив, и счастьем моим начинается на острове новая жизнь.
Вот так же и эти чумазые мешочники теперь на крышах вагонов, как на бревнах, плывут, жестокие, цепкие, как звери, ныне граждане единственной в мире социалистической республики, завтра – господа буржуазнейшего в мире мужицкого царства.
От земли и городов
Мужицкий рай
Огонек тления, горевший над армией, ныне горит над земледелием и будет гореть, пока каждый из граждан Российской республики не получит, как мертвец, равный другому кусок земли. Мой хутор в девятнадцать распашных десятин земли, с клеверами, восьмипольем и замыслом земледельческой школы, стоял до сих пор, как последний офицер земледельческой армии. Прошлый год, чтобы удержать за собой хуторок, я сделал героическое усилие: без посторонней помощи, без работника, без поденщиков, даже без домашней прислуги я убирал хлеб, пахал и сеял озимое. Нет! ничто не помогло; нынче трудовую норму мою не признали, распоряжаться я ничем своим не могу: две коровы у меня – одну успели потихоньку продать, а то бы отобрали, чтобы со всеми сравнять; лошадь вторая сама околела; я не могу сдать свой сад в аренду – сад, насаженный моей матерью, принадлежит комитету; только дом, который выстроил я на том самом месте, где в детстве моем стоял яблочный шалаш арендаторов сада, откуда я в детстве воровал яблоки, – этот дом еще мой, я в нем жить могу.
Я приехал к посеву, но сеять не могу, потому что земля, вспаханная мной осенью под яровое, – не моя земля, я должен ждать, пока не разделят всю землю нашей волости по живым душам, поровну: по одной четверти десятины на душу.
Никто не ревнив так к своему делу, как земледелец, и вот душевное состояние человека, когда нужно сеять, а сеять не дают на собственной земле, которую сам пахал и которую купили предки мои сто лет тому назад. Одно утешение, что и всем так: каждый хозяйственный мужик, купивший сверх надела земли, арендатор, имевший лишнюю корову и лошадь, огородник-специалист, снимавший под капусту десятину, – всякий сидит сложа руки и ожидает «декрета».
Вот мы встречаемся:
– Ну, что пахота?
– Ничего: я жду декрета.
Наш Смольный – одно имение, которое теперь называется «культурным» и где засел комитет, защищаемый пулеметами. Почти все имения вокруг разграблены, инвентарь разобран, скот уведен, только одно на волость оставлено «культурное» имение: задача его – переделить всю землю волости на мельчайшие полоски, как во времена глубочайшей древности, и смести всякую земледельческую культуру.
И все бы это ничего: я лично, хотя и агроном по образованию, но как всякий русский интеллигент, в душе большевик. Мне, например, не скрою, очень занятно сейчас думать, что сладкое блюдо помещиков зажато мужицкими руками. Как бы лично я ни страдал, этого я не выкину из сознания, что тут действуют рок и возмездие.