Михаил Пришвин - Цвет и крест
И все бы это ничего: я лично, хотя и агроном по образованию, но как всякий русский интеллигент, в душе большевик. Мне, например, не скрою, очень занятно сейчас думать, что сладкое блюдо помещиков зажато мужицкими руками. Как бы лично я ни страдал, этого я не выкину из сознания, что тут действуют рок и возмездие.
Я только против ханжества и маскарада: зачем называть себя культурным и говорить словами иностранными, когда явно идешь против культуры. Я не выношу этого мещанства, этой заразы, которая сейчас же пожирает всякого русского, лишь только он коснется власти.
И потом я страшно наголодался в Петрограде, я предвижу теперь такой же голод и здесь, если мы будем хозяйствовать так: мы непременно будем голодные.
Вчера, наконец, зовут меня на сходку: дождались декрета. На сходке мне объявляют, что ярового мне на пять душ дается десятина с четвертью и спрашивают, согласен ли я на это.
– Я подчиняюсь силе.
– Это закон! – говорят.
Да, это закон: тот самый закон императорской армии, которому подчинятся все солдаты, если сказать им, что они могут, если желают, возвращаться домой. Это закон стихии, которая стремится все горы сравнять с лоном вод, это закон глины, из которой сотворен человек.
Все кончено: мой хутор растворяется в общем строе первобытного хозяйства. Впереди с саженем в руке идет староста, за ним я, как приговоренный, и за мною все общество. Еще хорошо, что удается уговорить отмерить мне десятину отдельно, чтобы не ездить потом за версту искать свою полоску. А высчитали все до вершка, не забыли даже огородец у дома. Мною посеянный и выхоженный клевер признается собственностью общей так же, как лесок, и на будущий год там, где лес, будет овраг, там, где клевер, обыкновенная трехпольная чересполосица.
Сад, лес, парк, клевер – все отобрано, я теперь хозяин такой же, как все мужики. На своем наделе я могу содержать корову, половину лошади и при урожае иметь для себя два фунта хлеба в день. В сущности говоря, такого среднего существа, как я теперь, у нас никогда не существовало: одна часть хозяйственных крестьян снимала землю в аренду, имела купленную землю, другая часть имела заработки в экономиях и только урывками, отпрашиваясь у хозяина, тратила немного времени на обработку своего нищенского надела. Теперь нет имений, нет купленной, арендованной земли. Теперь все равны и все нищие.
Я знаю, что громадное большинство этих людей по отдельности думают так же, как я, но если они вместе, то какая-то сила гонит их к этому равенству, как ветер разветривает и вода размывает утесы. У большинства вижу сочувствие мне, понимание. Я нарочно выбираю одного из тех наивных, которые ничего не понимают и целиком отдаются стихии. Я говорю ему, что так неизбежно будем мы голодать. Он отвечает:
– Всякая душа получает хлеб, откуда же голод?
Что-то есть от веры, от легенды в этих словах его: всякая душа хлеб получает.
– А города?
– Рабочие? Они же наши, они получают землю.
– А мещане?
– У мещан есть своя земля.
– Купцы?
– Городская земля.
– Но люди, которые не занимаются земледелием, образованные?
– Образованные… – Вот что я осмелился сказать: образованные. Солдат подскочил к нам:
– Образованных у нас теперь нет, образованных мы к немцам прогнали, это образованные теперь идут на нас: Керенский и прочие. Мы знаем, какие это немцы города занимают: это не германец, а наша буржуазия – вот где образованные.
Вот так мы и разделились. Первый раз я не теоретически, а по себе испытываю, что значит хозяйствовать на одном восьминнике (четверть десятины на душу); самое главное, я не знаю, куда же мне девать девяносто девять сотых времени, свободного от обработки восьминника. А второе, не могу я молиться в этом храме мужицкого рая, где конечным счастьем считается равенство с двумя фунтами черного хлеба на душу в день.
На посеве
Озими очень хорошие, но беспокоит сухая весна: после таяния снега ни одного миллиметра осадков, и снега зимой выпало у нас, в Орловской губ<ернии>, мало. Два года уже крестьяне ни воза в поле не везут в ожидании передела, теперь прибавится третий год. Я думаю, что и теперь не повезут, потому что передел всей надельной и помещичьей земли хотя и совершился, но уверенности нет, что все так и останется на вечные времена. Этот передел по живым душам уничтожил всю систему нашего хозяйства и, разрушив имения, эти фабрики хлеба, вернул земледелие России ко временам глубокой древности. На каждую живую душу досталось у нас по 1/4 десятины (по «восьминнику»). Даже при хорошем урожае в 12 копен на десятину 1/4 десятины дает в день около двух фунтов на человека. Я говорю это об одном из трех хлебородных уездов губернии, которые обыкновенно кормят все другие уезды нашей губернии с почвой лесной, подзолистой. Украина хлеба не даст, Сибирь в бездорожье. Вот при каких зловещих признаках сеем мы нынче хлеб на своих восьминниках.
Прошлый год мы сеяли хлеб под золотой дождь слов социалистов-революционеров о земле и воле. Теперь, в коммунистическом строе, всякая мечта о вольной земле отлетела: каждый мужик теперь знает, что больше восьминника на душу земли нет. Каждый мало-мальски вдумчивый наблюдатель скажет, что надеяться на какое-нибудь особенное творчество нашего народа в земледелии нельзя. И вообще надо отбросить иллюзию о народе-пахаре: народ наш самый неземледельческий в мире, потому что нельзя мыслить земледелие без культуры, как нельзя мыслить армию без стратегии и тактики. Вообще разрушение земледельческой культуры очень похоже на разрушение армии. Армия разбежалась к источникам животного питания и открыла путь воинственному иностранцу. Земледельческая армия после передела отошла в глубину прошлых веков и открыла путь для вторжения хищнического иностранного капитала. Обилие «керенок» и очень искусно припрятанный хлеб сейчас создают видимую картину деревенского благополучия, на самом же деле деревенский люд представляет массу дешевого труда, готовую при первом случае отдаться всецело в руки иностранного капиталиста.
Я ошибаюсь лишь в том случае, если иностранец очутится в нашем положении или если совершится чудо – народ создаст власть.
Стало очень тяжело в свободные часы пойти куда-нибудь «погулять». Видал ли кто-нибудь картину весной во время движения соков срубленной березовой рощи? Сок ведрами льется из перепиленных сосудов дерева, заливает вокруг землю, в первые дни пни ослепительно сверкают зеркалами на солнце, потом начинают краснеть, краснеть, и вот вы гуляете по полю, залитому кровью шей с обрезанными головами.
Издали слышу удары топора, перехожу туда, в парк разгромленной усадьбы; вижу человека с топором верхом на стволе поверженного столетнего дерева, очень редкого у нас, голубой сосны. Я спрашиваю:
– Это закон?
Он отвечает:
– А как же? Теперь все общее!..
– Значит, власть, это – настоящая, народная власть?
– Стало быть, настоящая!..
– А если разбойники власть захватят?
– Так это же и есть разбойники!..
И начинает приводить всевозможные мелкие доказательства, что в комитетах сидят настоящие разбойники.
– Я и сам, – говорит он, – что я теперь? Подойду к церковному окну – бац из револьвера в народ, убью человека, и ничего не будет. С ручательством убью – ничего не будет. И двух – ничего, и пять убью – ничего?..
– А грех?
– Какой грех?.. Никакого греха… Намедни на паперти один убил, и ничего.
У мужика этого, очищающего ствол голубой сосны, прехитрая морда: на щеках – морщины тройными уздечками и, Бог знает, что он ими разделывает; и все врет, – так я чувствую, что все слова его – ложь. Я говорю:
– Если власть держат разбойники, то зачем же вы ей подчиняетесь?
– А нам что? Захватите власть, и мы вам будем подчиняться!..
Вот врет: власть эта – хорошая, удобная, это его собственная власть. И этот губительный для народа передел по живым душам всей земли, который он сейчас тут будет ругать, – в общем и среднем хороший передел. Тут две причины: первая, что среднему хоть вершок земли да прибавилось, а мужику хоть бы вершок. Вторая причина, что всем досталось поровну, по восьминнику – мало: жить нельзя, а все-таки мне и тебе одинаково!.. Нет, нет: он врет – не разбойники, а самая удобная простонародная власть!..
Как ни далек я в своем бытии от личного интереса в земельной собственности, но в глазах всех я пострадал: из пяти десятин моего ярового мне оставили только пять восьминников. Поэтому я при своих злоключениях всегда делаю поверку на свой личный интерес.
Вид голубой сосны привел меня к этим нерадостным размышлениям: не потому ли я так думаю, что вот-вот срубят и мою голубую сосну?
Делаю поверку: на другой день иду опять туда – ствола теперь нет, но ветки лежат, будто перья расклеванной птица. И потом всюду, куда ни иду, я вижу эти ветки. Нет, нет! Я проверил себя – образ расклеванной птицы выручает меня, не как собственную, – нет! Я жалею голубую сосну как убитую, расклеванную хищниками синюю птицу.