Михаил Пришвин - Цвет и крест
Это было жарким летом, когда начинают косить пшеницу и гуси являются на гумно поклевать зерна.
В это время задумали мы с братом Сережей поймать гуся на гумне, зарезать и зажарить непременно на вертеле.
Что такое «вертел», мы хорошо не знали, но так было у охотников Майн Рида, и нам хотелось, чтобы у нас было все, как у них.
Мы сочинили себе и нравственное оправдание так же, как нынче при убийстве людей: не людей убивают, а «буржуазов». Так и мы решили, что нашего гуся не зарежем, а поповского.
Почему-то выходило, что гусь поповский – почти что не гусь, как «буржуаз» – не человек, и с ним можно делать все что вздумается. Поповский гусак самый жирный и злой – шипучий, главное, что не смеет же он ходить на наше гумно, и как же так может быть: гумно наше, а ходит поповский гусак. И у нашей няньки-птичницы постоянно было на языке: «виноват поповский гусак». Что бы ни случилось на птичьем дворе, по няньке выходило, что во всем виноват поповский гусак. «Подожди, подожди, – скажет, – вот я до тебя доберусь!»
И так повсеместно у нас было, что если нужно взыскать что-нибудь с гусей вообще (за огород, за гумно) и кто-нибудь скажет, что во всем виноват поповский гусак, то все согласятся с ним, и не только в нашей деревне, а повсюду, и даже там, где поп теперь не живет, и сохранилось от попа одно только воспоминание.
Коренной русский человек не может даже подумать о поповском гусаке без злости и зависти, а как же мы-то, маленькие дети: для нас никакого не было вопроса в виновности поповского гусака перед всем миром, и мы гусака этого постановили убить и зажарить непременно на вертеле.
Мы стащили из буфета довольно тупой столовый ножик и в полдень пошли на гумно. Поповский гусак был, конечно, тут и даже попробовал за нами погнаться, вытянув голову с обычным своим шипением.
Смело кинулись мы на него, и он отступил. Мы наддали – он пустился от нас бежать.
Раньше и во сне нам не снилось, чтобы гнаться за поповским гусаком: ходить боялись мимо попа. А вот теперь гусак бежит от нас, и мы озверели. Сережа со снопом, я с ножом по гумну и в ригу, и там под привод, в яму с черной водой, и в воде по колено стоим: Сережа держит, я пилю ножом по крепкой как кость гусиной шее. Долго я пилил, стиснув зубы, и ослабел.
– Сережа, попили ты!
Лицо у Сережи отчего-то бледное, страшное, так и кажется, будто не на гусака он так, а на меня…
…Время теперь так путается: ночью во сне точно решаешь задачи, днем ходишь по улице и как будто сны видишь самые фантастические, и что сейчас совершается, путается с детскими воспоминаниями, и это детское цепляется за нынешнее.
Двадцать шестого октября, после переворота, я у матросов такие лица встречал, как было тогда у Сережи.
Охотничье чутье в этой яме с черной водой мы уже совсем потеряли и рады бы, вот как рады, бросить гусака и уйти, но ведь он весь в крови возвратится к попу, и наше преступление раскроется, а что это преступление – мы уже знали.
Сережа пилит – я отдыхаю. Потом я пилю – он отдыхает. И так мы покончили…
За гумном прямо – большое поле несжатой спелой пшеницы, и через поле идет неведомая нам озорная тропка, и все поле это неведомо где кончается, и куда мы придем по озорной тропе – нам неизвестно.
Сережа идет впереди, и я так чувствую, что он боится оглядываться на меня с мертвым гусем.
Так мы долго идем, маленькие, среди высоких колосьев в поле пшеницы, как в первобытном лесу. Поле кажется нам бесконечным, и куда и зачем мы идем – неизвестно.
Белый полдневный жар. Вдруг Сережа, все не оборачиваясь ко мне, говорит:
– Брось, бежим!
Страшно и мне. Я отвечаю:
– Бежим!
Бросаю гусака, и вдруг…
Тогда мы не знали про гусиное горлышко. Что если даже вынуть его из гусака и как-то пожать, то оно закричит по-гусиному. Я бросил гуся, а он вдруг мертвый закричал…
Жар. Холодина. С шевелящимися волосами стремглав несемся мы, бросив тропу, неизвестно куда, ломая пшеницу, падаем, поднимаемся, опять бежим, и за нами все время бежит и гогочет огромный кровавый гусак…
Столько раз потом ночью с криком я просыпался от страшного видения и в гусином гоготаний мне слышался: «Ах – сатана!»
Я же завертываюсь с головой в одеяло и там шепчу единственное, что спасет меня: «Господи, милостив буди, мне грешному!»
Потом разговариваю с Богом: «Господи, честное слово, не как фарисей, а как мытарь!»
Стучу, стучу в грудь кулачком: «Господи, милостив буди мне грешному!»
И так это скоро будет у всех: жестокость непременно сменится жалостью, разбежится с озорной тропы Русь в беспутье свое и будет стучать в грудь кулаком:
– Господи, милостив буди, мне грешному!
Гробы повапленные (из дневника)
Боги революции, Мараты социалистического отечества и Робеспьеры «земли и воли» покинули наш Петроград, и весна растворила болота.
Невский проспект, столько раз за год революции живший как вече, теперь умер, и я не знаю, что могло бы его вновь пробудить и заставить толпу снова собираться на нерасходимые митинги.
Пусть история бьется теперь где-то в Европе, в Америке, может быть, на Дальнем Востоке, а у нас в Петрограде мертво: «Вече опустело, сила отнята…»
Шлепая в худых калошах по грязи непереходимой, граждане повторяют озлобленно:
– Болото, болото…
И представляют себе, как прошлой весной прорвало болото нашей империи, и нынче весною оно залило нечистотами все лоно петроградской коммуны.
Вот сама владелица дома, выполняя предписание коммуны, одетая в платье вполне буржуазное, пробует кургузой метлой прогнать в Неву целое озеро грязи, и сюда же кто-то приехал на конях, свалил здесь воз нечистот и уехал, и никто не остановил его, некому остановить безобразника.
Вчера я проходил по Невскому рядами торгующей газетами интеллигенции и вдруг на Аничковой мосту увидел перед лицом своим женскую руку с коробочкой и в коробочке 2 кусочка мыла.
Прислонившись к решетке моста, стояла очень серьезная девушка в очках и робко, неумело предлагала туалетное мыло, невнятно повторяя какие-то слова, Я нарочно три раза прошел мимо нее, чтобы понять ее слова, и, наконец, разобрал. Она повторяла одно слово:
– Метаморфоза…
Вероятно, это было название туалетного мыла.
И так все: общая внешняя метаморфоза.
Вот вчера на Обводном канале среди белого дня тридцать вооруженных людей расстреляли двух мальчишек, карманных воров, и утопили старуху за торговлю хлебом по 5 р. за фунт.
Эти наивные люди, стреляющие в воришек, не понимают, что через отверстия для самосудных пуль, как через игольные уши, проходят верблюды воровства и обмана и что мудрость жизни состоит в том, чтобы обходить маленький грех и смотреть на большой.
Сегодня говорил мне философ, приехавший из глуши разделенной России:
– Пришел к власти человек, это все равно, что пришел к своему смертному часу богатый и при конце этом нужно ему распорядиться своим добром, кому что оставить и на какие надобности. Где власть, тут и смерть. Кто же во власти для себя жить хочет, тот не человек, а паук, и за погибель его, как за паука, на том свете 40 грехов прощается.
Я, бедный человек русский, знал власть только паучиную, но с царем ее не смешивал; когда царь пал, я спросил:
– А пауков вытащили?
– Все, – говорят, – пауки в тюрьме!
– А лапки, ножки паучиные, – спрашиваю, – сожгли?
Ну, конечно, лапки, ножки забыли. Известно, как у пауков с их лапками и ножками: оборвите, бросьте их – они все дрыгают. Так, говорят, они да зари шевелятся, но когда настанет заря, нам неизвестно, и сами сторожа нашей тюрьмы ходят во тьме кромешной и сторож сторожа спрашивает:
– Скоро ли рассвет?
Некоторые говорят:
– Вот свет! – и показывают гробы повапленные, сверху окрашенные, а внутри набитые костями мертвецов. Сторож сторожа спрашивает:
– Скоро ли свет?
И косится на гробы повапленные.
Бедный я русский человек, рано потерявший отца, который не научил меня во власти ходить, как во свете.
Мать моя захирела, и с раннего детства я ненавижу всякую власть и страшусь ее, как ядовитого паука. На сто тысяч один я хоть могу отказаться от власти – 999 вокруг меня только и ждут, как бы самим пролезть в пауки и вскоре лечь в гробы повапленные. А так вот если бы наша русская жизнь по-настоящему шла, то, я думаю, по-настоящему так бы должно: пришел человек к власти – это все равно, что пришел к концу своему богатый и при конце своем нужно ему распорядиться добром, кому что оставить и определить, на какие надобности оставить, и никого в смертный час свой не обидеть.
Где власть – тут и смерть тебе, а кто во власти для себя жить хочет, тот – паук, и недаром говорят, что за паучиную гибель на том свете 40 грехов прощается.