На весах греха. Часть 2 - Герчо Атанасов
— Спасибо, Кольо.
— Да-а-а, — потер ладони оправившийся от потрясения Грашёв, — у судьбы, брат, есть баловни, но есть и любимчики, которых она подвергает высшим испытаниям. Знаю, что так не принято говорить, но все же скажу: после такой преисподней тебе предстоят большие книги. Ты их выстрадал, и я без всякой ревности желаю их тебе от всего сердца и просветленной души, аминь!
Это уже был настоящий Грашев — Грашев тут, Грашев там. Нягол довольно помаргивал: все же лучше этот мольеровский спектакль, чем беспомощные охи да ахи и неуклюжие сочувствия. Да и как знать, может быть это неожиданное «аминь» и в самом деле исторглось из глубины души, не знающей настоящего горя и больших потрясений?
— Дай боже каждому, — миролюбиво сказал Нягол.
— Дай боже, дай боже, — повторил Грашев, доставая из сумки книги. — Поскольку медицина другого не позволяет, я привез тебе новые издания с автографами авторов. Прошу.
Положив книги у изголовья койки, он посмотрел на свои позолоченные часы.
— Пора! Я обещал, что не буду злоупотреблять! — он наклонился и поцеловал Нягола в сухой горячий лоб. — Скорейшего тебе выздоровления! Ничто не ново под луной, и ничто не старо в страдании. Дерзай!
Грашев вышел, на прощание махнув рукой, Кира осталась. Она была явно взволнована всем, что видела и слышала, восхищалась Грашевым, которого встретила впервые, и гордилась тем, что присутствует при встрече двух писателей, а потому бросилась к Няголу.
— Ты будешь жить, дорогой друг и товарищ! чуть не всхлипывала она. — Ты будешь жить долгой и плодотворной жизнью, назло слепой природе!
Кира ткнулась лицом в плечо Нягола и побежала к дверям. Последним, что видел Нягол, был ее коротко подстриженный затылок…
Наконец-то настал покой. Нягол вытянул руки, пошевелил плечами, осторожно расслабив ноги — чтобы не напрягать мышц живота, где все еще пульсировал темный сгусток боли. Сегодня впервые после операции, он почувствовал себя лучше, ощутил слабый прилив сил; ему захотелось бульону с зеленой петрушкой и горбушки свежевыпеченного хлеба. Сама мысль об этом возрождала его к жизни Он чувствовал у себя на языке вкус супа, аромат специй, тающую во рту корочку. Неужто дело идет на поправку, спрашивал он самого себя, чувствуя сладкую щекотку надежды. Память его непроизвольно перебирала все пережитое после выстрелов — свободная, ясная, вырвавшаяся из капкана боли.
А боль эта была невыносимой. Приходя время от времени в сознание в первые дни после операции, он чувствовал, что живот у него разбух, как квашня. В его изрезанных внутренностях что-то постоянно пульсировало, толчки доходили до каждой клетки, от них темнело в глазах, замирала мысль и спирало дыхание. Какая-то сила медленно давила на стены, потолок, на все предметы в комнате, преодолевая их тяжесть, потом начинала их поворачивать в непонятном направлении. Вместе с ними поворачивались и деревья, заглядывавшие в окно, а там и даже небо. И он, лежащий в центре этого вращения, неподвластного никакому сопротивлению, казался себе жалкой точечкой, плывущей в хаосе инерции.
И так до следующего кризиса, до следующего погружения в небытие. Хороший пловец, Нягол знал магнетическую силу водоворота, темную и неистовую водяную плоть, будто впадавшую в оргазм от соприкосновения с беспомощным телом, попавшим в ее текущие объятия. Нечто подобное происходило с ним в минуты кризиса.
Теперь боль утихла, как отшумевшая буря, и он походил на потрепанную ураганом, но оставшуюся на плаву лодку с поломанными веслами, искривленным рулем и мокрым дном, укрывшуюся в заливе жизни и покачивающуюся на укрощенных волнах. От слабости его клонило в дрему, глаза сами собой закрывались, но он уже не впадал в беспамятство, как прежде: мысль работала.
В который уже раз ему виделось дуло пистолета в руках Еньо, короткая вспышка, слышались выстрелы и крики, звон разбитого стекла. Несчастный стрелял в состоянии крайнего озлобления, в порыве неуемной мести. Люмпен эпохи, чего он хотел? Хлеба? Он у него был. Алкогольного забытья? Было. Зрелищ? Ему хватало старенького телевизора. Нет, не хватало. Еньо хотел положения в обществе, почестей и уж конечно власти, пусть маленькой, но вполне реальной власти, от которой зависели бы окружающие. Он был добровольным евнухом — надзирателем эпохи, уволенным за чрезмерный фанатизм и накал страстей.
Чрезмерный фанатизм и накал страстей, повторил про себя Нягол. На первый взгляд, это вещи несовместимые, но когда подлинный фанатизм был разумен и разве может быть фанатичным зрелый разум? Однако самое странное тут — мимикрия Еньо обладал этим свойством, хотя, может быть, не вполне это сознавал. В глазах многих Еньо выглядел мучеником собственных убеждений, воплощением одинокой совести, догорающей над стаканом ракии. Но подошло время, когда этот самый мученик поднял руку на своих же товарищей по борьбе. Как произошло превращение, когда и почему? Вроде бы все ясно, ан нет. Почему Еньо не отправился в город, не подкараулил того, кто посягнул на его почести и привилегии, а набросился на Гроздана и остальных, на него, писателя, с которым виделся так редко?
Нягол замер. Если описывать Еньо, с чего следует начинать — с телесной немощи, отнявшей у него большие радости жизни: любовь, близость женщины, отцовство и семейный очаг, друзей, заслуженное и прочное место в обществе? Кто может что-либо сказать о подлинной, скрытой от постороннего взгляда жизни Еньо, о его тайных склонностях и пороках, о его безумных мечтах и мрачных восторгах, химерах необъятного одиночества, на которое он был обречен с ранней юности?
А может, следовало бы начать совсем с другого — с какого-нибудь случая, переживания, который ударил по энзимам и генам нормального до той поры мальчика, заставив его блуждать дикими тропами недоразвитости, сторониться других, копить в себе зависть и злобу ко всему нормальному и естественному? И когда пробил час борьбы, совпавший с его свирепеющей молодостью, он с воодушевлением принял исключительное — за нормальное, риск — за праздник, кровь — за вино и кинулся в водоворот — слабый, но неистовый, необразованный, но впавший в экстаз, пьяный от мысли о возмездии — личном возмездии и личном триумфе, пусть даже посмертном?
Кто знает, что может таиться в душе такого человека?
Рана пульсировала вместе с мыслями, и Нягол заметил их внутреннюю связь. Трудно поверить — но это правда, он был связан с этим человеком задолго до случая в корчме, они были товарищами по идеям и борьбе, людьми одной общественной группы крови. Но жизнь — великий циник, она не знает других