Михаил Пришвин - Цвет и крест
Сотую часть не передал я в своей статье того негодования, которое вызвала Ваша статья у Мережковского, у Гиппиус, у Ремизова, у Пяста. Прежде чем сдать свой ответ [Вам] в типографию, я прочел его Ремизову, и он сказал: «Ответ короткий».
Да, я русский, кроткий, незлобивый человек, но я, кажется, теперь подхожу к последней черте и молюсь по-новому: Боже, дай мне все понять, ничего не забыть и ничего не простить.
Еще напоследок вот что: Вам больно от меня, и мне больно от Вас, так больно, что я и не знаю, где Вы лично, и где я лично – я к Вам, как к себе, а не то что Буренин к Вашему «Балаганчику». Я не торжествующий, как Разумник и Горький, и Вас понять могу.
В черных очках (из дневника)
Каких-нибудь месяца два тому назад мы довольно благодушно говорили в Петрограде о недостатке продовольствия.
Один врач сказал мне:
– Поголодать полезно: люди стали здоровее.
Теософ по-своему:
– Астрал почистился.
Теперь, когда мы сели на восьмушку соломенного хлеба, врач смущен появлением голодного тифа, а теософа пугает анафема. Вместе с голодным тифом показались признаки и духовной болезни – анафемы, такой же страшной, как болезнь государства – война.
Бывало, покойно стоишь себе в церкви и даже – грешный человек! – улыбаешься, и многие улыбаются, когда соборный протодиакон перекатывает в церковных сводах свою анафему. Послушаешь, помолишься, выйдешь из церкви, а на площади уже великий торг собрался перед праздником: горы лежат ветчины по сорок копеек за фунт, балыки всякие, наваги аршинные, столбы-бревна осетровые, целые телеги яиц по копейке за штуку, везде живые гуси гогочут, визжат поросята – чего-чего нет! Церковь, где только что анафематствовал протодиакон, утопает в обилии земных благ. Ну, как тут не улыбнуться реву протодиакона при таком обилии и благодушии, какая тут может быть сила в анафеме!
Теперь показалась в Петрограде анафема настоящая.
Вот после крестного хода в лавру на Невском собрался потолкуй; кто-то говорит, что пограбить – ничего: у Христа ничего не было. Говорит, говорит об этом оратор, слушают православные. Вдруг какая-то женщина из толпы распахнула грудь, сорвала золотой крест свой и бросила в лицо оратору:
– На, грабь, анафема!
Я как раз в этот день из тюрьмы вышел, сел с корзиночкой на трамвай, еду себе тихо-смирно на свой Васильевский остров. Около Гостиного двора входит к нам в трамвай старуха в черных очках, сердито постучала посохом, дали ей место как раз против меня. И заводит эта старуха, обращаясь ко мне, общий разговор:
– Разрешается ли, – спрашивает, – теперь говорить по-немецки?
– Теперь, – отвечают, – все разрешается.
– Вот как! Я очень люблю немецкий язык, родители мои были православные русские люди, а первый мой язык – немецкий: немка-бонна научила.
– Ну, что ж?
– А то ж! – постучала палкой старуха, – русская я, а первый язык мой был немецкий, по-немецки говорила, по-немецки думала!
Клюнула сердито носом и повторила:
– По-немецки думала!
– Второй же мой язык был французский, – и по-французски говорила, по-французски думала!
Клюнула и еще повторила:
– По-французски думала!
– А третий язык мой был русский – училась я в пансионе его императорского величества государя Александра Николаевича: училась по-русски хорошо, по-русски говорила, по-русски думала. Потом я бросила свой дом и ушла с сумочкой. Сорок лет с тех пор живу в миру монахиней, по-русски говорю, по-православному думаю.
Завела, завела старуха, слушаем ее и не знаем, к чему это, куда она ведет. Вдруг эта старуха на меня:
– Ты большевик?
Отказываюсь.
– А чего же ты покраснел? Конечно, большевик: покраснел.
– Я, бабушка, ничего не покраснел!
– Полно брехать, бесстыжие твои глаза!
И вдруг предала меня анафеме, да как: от Главного штаба и до Васильевского острова какими, какими только ни честила меня словами сердитая старуха.
Так я вышел из тюрьмы и прямо попал под анафему, а сегодня вечером, может быть, попаду и под пулю.
Так живем мы здесь, в Питере, изо дня в день и привыкаем. Только не могу я привыкнуть к одному – что и тиф, и пули, и анафема не разбираются ни в именах наших, ни в поле, ни в возрасте. Это как-то надо усовершенствовать, особенно с анафемой, чтобы делать это поименно и с выбором.
Павел
Непременно сходите к Незлобину послушать пьесу Мережковского «Павел I», потому что этот спектакль нашего времени и мыслей порождает так много в зрителях, что они даже не аплодируют.
Исполнение роли Павла Орленевым почти гениально, между тем артиста, как это не всегда бывает, не вызывают. Кто-то объяснил это небывалое тем, что публика боится, как бы не заподозрили ее в контрреволюционности. Орленев играет мученика, человека, распятого на троне Зверя. Так вот будто бы нельзя в наше время открыто выражать свое сочувствие человеку в царе. Конечно, это неправда, но во всяком случае нужно отметить, что в наше время могут существовать и такие предположения. Нет! потому публика молчала, что трагедия на сцене слишком близка трагедии на улице.
Свергнув тирана в царской порфире, убийцы Павла I получают сейчас же Аракчеева – убийство это на короткий момент обнажает Зверя. Но в следующий момент появляется митрополит, и Зверь становится Помазанником Божиим.
Пьеса написана до революции, но кому же из присутствующих не придет в голову применить ее на современное: Аракчеев – Ленин, а следующий этап – появление митрополита и новое исполнение сна графа Палена о Ваньке-встаньке.
Ванька встал, остался мученик, которого играет Орленев, тот самый, на могиле которого в Петропавловской церкви теперь совершается ежедневные молебствия.
Вспоминается из истории моего родного города: когда шел Тушинский вор, город поднес ему ключи. Потом этих изменников повесили. А теперь на месте виселицы стоит часовня, и чьей-то заботливой рукой поддерживается неугасимый огонь.
Так, я думаю, и в нынешних тиранах потом когда-нибудь найдут человеческое и затеплят над этим лампаду, – это будет по нашему, по народному. Только это будет еще очень не скоро. Теперь же нас как будто ожидает последний акт «Павла I» – благословение митрополитом Ваньки-встаньки.
Не от страха показать свою контрреволюционность молчала публика в театре, а от раздумья и совести.
Сходите непременно на «Павла»: вы увидите, несомненно, самый крупный спектакль нашего времени и унесете с собою упорную думу о том, как же свергнуть царя по-настоящему, что не виделось и во сне про Ваньку-встаньку.
Последний ответ (из дневника)
День поворотный, исторический день: немцы наступают. Не нужно и газет читать, а только послушать, о чем говорят в трамвае, или выглянуть в окошко на Невский.
Молчали, молчали, и вдруг какая-то ликующая злоба вырвалась из сырого темного подвала.
– Последние денечки танцуете!
– Три дня подряд.
– Ну, потанцуйте!
Попик радостно говорит:
– Еще до весны кончится!
А спросить бы: что кончится? Россия? А пропадай вся Россия, лишь бы кончились большевики, – пусть немцы, японцы…
Беспогонный военный говорит:
– Присягал царю, присягал Керенскому, теперь хоть турецкому султану присягну.
– Ничего, ничего, – встревает попик, – еще до весны кончится, а то землю наши не обсеменят, последнее зерно выбирают.
Слабо возражают:
– Думаете, немцы меньше зерна возьмут?
– И нас устроят, и барыши возьмут.
– Конечно, устроят: вот мы совсем уезжать собрались, уложились, а теперь нет, подождем.
Так вырвалось из подполья новое пораженчество: прежнее было при сытости и от духовного голода, – нынешнее и от духовного, и от телесного, и всякого голода и разрушения с самого начала и до самого конца, до матери и ребенка, до буквы – Ь и всего русского правописания.
Всякий о своем болеет: я о букве – Ь. Для меня эта буква все равно, что для старовера икона с двумя пальчиками: припишите третий пальчик, и старовер бросит ее. Так и у меня: если бы мне в детстве сказали, что буква – Ь не обязательна – я бы переломал все правописание, и никакая сила не заставила бы меня писать правильно.
Что благополучно миновало меня, то постигло моего сына. Не давалась ему грамота, бились мы с ним зимы три и даже летом не давали дичать, занимались понемногу, и так стал он писать довольно правильно. Этой осенью отдал его в гимназию и уехал в Петроград. Теперь получаю от него письмо: все отверг, как будто никогда его ничему не учили.
Пишу ему:
– По твоим письмам вижу, что ты хочешь совершенно разрушить правописание. Напиши мне, кто тебя этому учит – начальство или какая-нибудь партия, кстати, напиши, к какой ты принадлежишь партии.