Михаил Пришвин - Цвет и крест
С тяжелым ящиком – пятьдесят фунтов чаю, выходит последним Семен Иваныч, озирается: света – огонька не видно кругом, и ни одного человека нигде, и, кажется, если бы и появился где-нибудь человек, так страшнее был бы самого лютого зверя. Вот если бы много людей – тогда ничего. В надежде встретить много людей на Большом проспекте, спешит Семен Иваныч так, будто за ним гонятся, во весь дух бежит, задыхаясь под тяжестью ящика. А на Большом еще хуже – на проспекте пусто, как в сибирской пустыне, и даже пустее, чем там: там от веку положено, а тут проспект, огромные дома – и никого!
Частую перестрелку донес ветер с Гавани, и так близко кажется, вот сейчас тут, на чужбине, и останешься совсем. Тогда явственно предстала Семену Иванычу его Козочка – покойница, Сонечка– племянница, снежно-белая, и жалится, зачем он ее бросил в Лебедяни и ее маленькие похороны променял на такие большие и все равно такие неправедные. Покачнулось видение, разлетелось, и показалось в метели огромное серое чудище: то понизится, то вырастет, и машет, машет, прямо на Семена Иваныча.
Выронил ящик, посторонился, перекрестился, и огромное выбежало из метели маленькой черной собачкой, прямо на Семена Иваныча.
Потом, выросли какие-то три горы и пошли к Семену Иванычу тремя штатскими, с ружьями. Осмотрели крышку, взломали – чай!
– Мародер!
И повели куда-то Семена Иваныча.
IIIВ той комнате, где грезили когда-то благородные девицы, записанные в бархатную книгу, сидят два генерала и в шашки играют, третий генерал заметает комнату. Каждый час вводят новых арестованных. Два старичка – были когда-то директорами департамента – пробуют уснуть и, холеные, не могут уснуть, от всякого шума вскакивают, узнают место и опять ложатся, и опять вскакивают, как заводные. Полковник, пожилой человек с офицерским «Георгием», что-то без перерыва бормочет про митрополита Антония. В полночь слышится в коридоре:
– Мародера поймали!
И вводят Семена Иваныча. Дико обводит горящими глазами грузный, черный с проседью, всклокоченный, заметенный снегом человек и тяжело садится на табуретку.
Руки у Семена Иваныча на животике, большие пальцы неустанно крутятся один возле другого и час, и два. Безумный полковник с «Георгием» ему, как другу, рассказывает о средствах спасения родины: завтра он подает прошение митрополиту Антонию, чтобы ему разрешил митрополит идти во все притоны хулиганские и вертепы и собирать хулиганов под голубое Христово знамя.
– Это завели их не туда, а в наших хулиганах много божественного!
Слушает внимательно полковника Семен Иваныч, а глазами косится на генералов, играющих в шашки, замечает, как загоняется пешка, запирается.
– Завели народ не туда! – бормочет полковник.
– Кончено, заперта! – объявляет генерал.
Семен Иваныч что-то промычал и очень обрадовал полковника: все-таки голос подал.
– Я, – говорит, – соберу для митрополита всех хулиганов под голубое знамя, приведу всех под благословение к митрополиту, и Россия будет спасена.
Глубинеет ночь. Где почивали смольные благородные девицы, записанные в бархатную книгу, вповалку спят теперь арестованные генералы, и бывший член Государственной думы, и член Учредительного собрания, разные социалисты, чиновники, только не спит один Семен Иваныч и все крутит пальцами.
Смольная Грезица коридорами-арками переходит в зал с двойным светом, где принцессой танцевала Екатерина Великая с последним польским королем, и скрывается в верхних голубеющих окнах.
Голубеет утро. Просыпаются заключенные один за другим и все на Семена Иваныча смотрят: как сел вчера на табуретку, так и теперь не шелохнется, сидит и только пальцами крутит. Хозяйственный генерал приготовляется к чаю, встают, оправляются директора департамента, социалисты, депутаты.
Часы бьют десять, одиннадцать, двенадцать… В первом часу объявляют Семену Иванычу:
– К допросу!
Так подумал Семен Иваныч, когда привели его к допросу, что это судьи сидят, и очень удивился им: знакомые, так хорошо знакомые, жил всю жизнь с ними, такие же точно и тут – на том свете – сидят.
– Здравствуйте, приятели!
Хмурые, молчат судьи.
– Зазнались, черти, не узнаете?
И хохотать.
Велели Семена Иваныча вывести, но под послед он успел им ввернуть:
– Хулиганчики, хулиганчики, сколько в вас божественного!
Какой-то секрет от всей заворошки открылся Семену Иванычу в эту затворную ночь, и все его страхи прошли, как будто он забежал дальше всякого страха и сам стал как страх. В самое пекло идет, в самую гущу бесповоротную, где возле винного склада красногвардейцы третьи сутки стреляются с пьяницами. Без всякого страха под пулями идет, идет Семен Иваныч к пьяницам.
– Здорово, ребята!
Пьяницы отвечают:
– Наше превосходительство!
Рыжий, растрепанный, вовсе пьяный солдатик подносит вина.
– Под голубое знамя, шагом марш! – командует Семен Иваныч.
– Точно так! – отвечает рыжий.
Безумный и пьяный выступают под пули, и пули не берут их: никакого страха не имеют безумные и пьяные, они сами как страх. Свертывают сани, грузовики, автомобили, останавливаются трамваи, пропускают безумного идти с войском.
Так Семену Иванычу и представляется, будто не один пьяница за ним идет, а все полки, вся пьяная Русь шествует под голубое знамя. Семен Иваныч больше ничего не боится – Семен Иваныч сам теперь как страх. В ужасе сторонятся прохожие, обыкновенные люди, издали смотрят, как шествуют: безумный впереди, пьяный позади, в странном обманном согласии.
Жизнь есть эволюция
(Из петербургского дневника)Второго числа нового 1918 года трамваи не ходили, я поколебался, идти мне в редакцию хлопотать о выпуске литературного приложения к «Воле Народа», или махнуть рукой, кому теперь нужно литературное приложение! Мороз был очень сильный, раздумывать некогда, я довольно скоро пробежал с Васильевского острова на Бассейную, где находилась наша редакция. Я вошел и попался: в редакции были солдаты с ружьями и два юных прапорщика скверно спорили между собой, кого арестовать. В их ордере от чрезвычайной следственной комиссии по борьбе с контрреволюцией и саботажем было предписано арестовать всех подозрительных. Про меня кто-то сказал, что я писатель и у меня есть в литературе заслуги.
На это ответили:
– С 25 октября это не считается.
И потребовали мой портфель, наполненный только стихами и рассказами. Показал я стихи – не понимают. Стали капать на замок портфеля стеариновой свечкой вместо сургуча, приговаривая:
– Извиняюсь, товарищ!
Я рассердился:
– Какой вам я товарищ!
А они:
– Ну, так буржуй!
И отобрали у меня портфель со всеми стихами и рассказами.
Арестовали всех, даже тех, кто пришел в контору газету купить. Привезли на Гороховую, № 2, в градоначальство, и приставили к нам трех маленьких мальчиков – караульщиков с ружьями. На столе грудой в красных папках лежали дела о печати времен императорского правительства. Наудачу я взял одну папку и прочел в ней письмо известного редактора, оно начиналось словами: «Ваше превосходительство. В четверг, когда я был у вас, меня вы обнадежили…» Дело шло о штрафе в 1000 р., редактор делал маленький донос на «Речь» и просил отменить штраф. Длинное газетное тонкое дело, – теперь совсем по-другому: вздумалось, и арестовали всю редакцию в полном составе и всю контору и типографию, со всеми редакторами, сотрудниками, хроникерами, экспедиторами, конторщиками и случайными посетителями.
Нас продержали часа три, потом вызвали по одному, вывернули карманы, переписали и пересыпали в другую комнату. Тут мы еще часа три прождали и захотели есть. Попросили мальчика-красногвардейца:
– Воды и хлеба!
Он ушел спроситься и, вывернувшись, сказал:
– Сейчас вас отвезут в тюрьму, там вы получите воды и хлеба.
Посадили нас в грузовик, и заспорили наши конвойные-латыши о том, где находится пересыльная тюрьма. Поехали зря, долго блудили по городу, спрашивая прохожих на перекрестках о том, где находится каторжная пересыльная тюрьма. Кто-то из нас спросил латышей:
– Товарищи, за что вы нас арестовали?
Они объяснили, что на Ленина было совершено покушение, и нас берут как заложников.
От нечего делать начали с латышами спор о существе революции, и отчего так выходит, что одни революционеры уничтожают других.
– Жизнь есть эволюция! – ответил латыш.
Мы спросили:
– Может быть, революция?
Солдат ответил:
– Вот если бы Керенский теперь властвовал, то я лежал бы застреленный где-нибудь в земле и гнил, а теперь еще вас везу, – следовательно, жизнь есть эволюция.
И потом еще про бабушку русской революции: