Грех - Паскуале Феста-Кампаниле
В деревне было разрушено несколько домов, на соседнем склоне горы пылал дровяной склад. Жители деревни разгребали завалы домов в поисках выживших. В основном это были старики и старухи, изредка старший в семье паренек. Мне тоже дали кирку. Вскоре прибыл Штауфер. Он перемещался с места на место с неуловимой скоростью, отдавал распоряжения, управлял спасательными работами. Мне приказал немедленно возвращаться домой:
– Вы еще слишком слабы, будете упорствовать – здесь же и сляжете.
Старухи запричитали: батюшки светы, бледный как смерть!
Я вернулся в дом Штауфера с опущенными плечами, раздавленный тяжестью греха. Нет меня больше прежнего. Как я завидовал сверстникам, их подвигам на любовном фронте, а теперь наслаждение течет во мне ядом и обращает в прах: я перестал быть священником, незапятнанным, я стал ровно таким же, как все.
Дома, надеялся я, по крайней мере забьюсь в уголок и буду, как жвачное животное, пережевывать свою горечь. Но в доме была Доната. Час назад я расстался с ней у ворот клиники, а сейчас она снова здесь. Она лежала в моей постели, нагая.
– Иди же сюда, Сольдá! – Она зовет меня по фамилии, используя ее в двояком смысле: ей хочется быть со мной ласковой и игривой, а это признак, что мы перешли на новый уровень близости.
Она обняла меня с нежностью:
– Не хочу, чтобы ты раскаивался в том, что мы совершили; не хочу, чтобы ты оставался ночью один; в твоей жизни отныне появилось и для меня местечко.
Она чувствовала, что мне хочется встать и уйти. Долго шептала мне на ухо ласковые слова, гладила по лицу и шее. Мы поднялись, и она пошла приготовить еду: яичницу на сливочном масле и жареную картошку. Я переоделся в гражданские брюки, а Доната накинула на себя мой больничный халат, обернувшись им три раза; в ней появились уверенность и спокойствие, она опекает меня с материнской чуткостью.
– Давай немного поспим, – предлагает она. Но в результате мы опять занялись любовью, на сей раз с нежностью, соизмеряя оставшиеся силы и величину желания. Я получил наслаждение, которое не могу описать, высшее, почти болезненное.
Тело у нее сухое, гибкое. Представление о женщине как о скользкой улитке уже не поможет мне, как в семинарии, умерщвлять зов плоти.
*
Доната приходила сегодня снова. В панике, вызванной бомбежкой, ее отсутствие в клинике ночью прошло незамеченным: подруги прикрыли ее. Мы были вместе с двух до пяти: Штауфер входил через главный вход, она, проскользнув в мою дверь, уже скрывалась в лесу.
Сегодня она принесла с собой халат и домашние тапочки. Мы пили чай по-семейному, как супруги, точнее, как тайные любовники, встречающиеся в дневное время. Доната, обычно замкнутая и осмотрительная, тут как ни в чем не бывало приказала Марии приготовить нам чай. Та повиновалась ей с улыбкой сообщницы: ей нравится сложившаяся ситуация, напоминает вертеп, на который она допущена в качестве единственного зрителя.
– Сколько тебе сахару, милый? – спрашивает Доната. Только вот незадача – сахара нет, война. Она кладет в мой чай ложечку меда. Мы узнаем вкусы друг друга, разговариваем из простого удовольствия поговорить. Каждый раз, когда Доната говорит мне «милый», у меня ощущение, что она обращается к кому-то другому, стоящему у меня за спиной.
Закинув ногу на ногу, она сидела напротив меня за круглым столиком, поигрывая атласным шлепанцем. Он то соскальзывал у нее со ступни и повисал на пальцах, то она раскачивала его ногой, а потом ловким и уверенным движением водворяла на прежнее место. Эту ногу я держал в руках в тот день, когда помогал ей слезть с металлической ограды виллы «Маргарита»: раньше не видел ее без чулок.
*
Сегодня ночью, оставшись один, я уснул крепким сном, вопреки всем угрызениям совести. В четыре утра внезапно проснулся и подскочил. Распахнул окно: лесные деревья стояли непроницаемой стеной и были глухими, как стены моей комнаты. Но над ними светало, и меркли звезды. Я разрыдался.
Я не только раскаивался в содеянном, я был в безысходном положении: оставаться священником после того, как ты нарушил обет невинности, казалось мне кощунством. Я и в прошлом не раз был готов отказаться от своей миссии, но нынче, казалось мне, я достиг определенного душевного равновесия за счет все новых отказов и новых лишений, за счет того, что пошел на войну рисковать собственной шкурой, делить с солдатами тяготы войны.
Безусловно, я немало выстрадал здесь, часто будучи не в состоянии совместить свой долг с абсурдом войны, но хотя бы чувствовал себя полезным: когда я молился с альпийскими стрелками, я не только произносил слова; когда отпускал им грехи перед смертью, вместе с ними умирала и частичка меня. Здесь я учился настоящей любви – милосердию. Со мной как священником все кончено. Я столько времени старался блюсти свою добродетель – чистоту, что теперь, когда она утрачена, мне кажется, будто я разлучился с Богом.
Обдумываю то место из св. Амвросия, где он говорит, что девственность является серебряной добродетелью. Мне следовало держаться в тени, в одиночестве: тогда бы я точно не согрешил с первой попавшейся женщиной.
Я не великодушен: несмотря на все усилия, не могу смотреть на Донату без укора, точно она во всем виновата.
Третий день проживаю жизнь другого человека, жизнь влюбленного мужчины, и (почти) не испытываю угрызений совести. Доната приходит каждый день пополудни. И если я бываю напряжен и скован, то она в постели – как в своей стихии.
Ей, однако, нравится мое смущение и неловкость. Я же напоминаю себе исследователя-натуралиста, которому не терпится все испытать, все изведать. Забывая о неловкости, становлюсь порой агрессивным. Но ей и это нравится. На данном этапе все выглядит безоблачным и прекрасным.
Сегодня она задремала и проспала с полчасика. Я смотрел на нее все это время: губы надуты, словно уснула против желания; розовые ноздри почти прозрачны; они раздувались, реагируя на запах, долетавший в ее сны.
Вечером, ужиная со Штауфером на террасе, я был готов сознаться во всем происходящем в его доме в течение вот уже нескольких дней:
– Боюсь, что злоупотребляю вашим гостеприимством, – начал я. – Веду себя не как гость и не как священник…
Штауфер сообразил, к чему я клоню, и тотчас же меня перебил. Он слышать ничего не