Господин Моцарт пробуждается - Ева Баронски
Вольфганг снова опустился на мягкий стул, очень похожий на кресло из будуара его тещи, вытер руки о штаны и перевел взгляд с нот на издателя и обратно.
Его так и подмывало швырнуть Зинглингеру в лицо всю правду, но какая была бы от этого польза? Двести лет! Он вспомнил первое исполнение Cosi fan tutte[26]. Никто не хотел смотреть эту оперу, ни один человек ее не понял, все сочли безнравственной и циничной. Хотя в ней была чистая правда, только перенесенная на сцену. А теперь эту отвергнутую было оперу давали во всех театрах. Каким дураком он был, когда считал, что, раз кругом слушают его музыку — написанную давным-давно, — то публика должна быть в восторге, продолжи он с того самого места, где пришлось прерваться. Двести лет. Люди стали совсем другими, они больше не знали того мира, который знал он, и слушали его музыку так, словно открывали консервы — чтобы ненадолго погрузиться во вкус прошлых времен. Можно ли винить их за это? Они держались за то, к чему привыкли.
Правда, разве в его дни, когда публика хотела слышать только последние новинки, было по-другому? Может, по этой причине он и оказался здесь? Здесь было над чем поработать, непочатый край — можно было создать поистине новую музыку, которая исполнялась бы, а не пылилась на полках… Он вскочил и одним махом собрал свои ноты.
— Месье, вы получите «Школу игры на фортепиано» — и многое сверх того! Замыслов у меня предостаточно. Стало быть, весьма скоро можно будет извлечь из них пользу, не так ли?
Вольфгангу послышалось, что Зинглингер грустно вздохнул, двигая на его край стола формуляр.
— Я внесу вас в картотеку авторов, господин Мустерман, и пришлю договор. Если до конца месяца принесете мне еще что-нибудь дельное, я, возможно, смогу выдать вам небольшой аванс.
Он вышел из издательства, и тут его ослепило солнце, так неожиданно, что он чихнул. Расстегнул пиджак до середины, подставил грудь солнцу и подумал об отце, который еще в детстве познакомил его с законами композиции — а теперь он так часто желал не просто нарушить их, но окончательно сбросить их иго, — хотя они всегда давали ему опору и помощь. Что теперь будет? Его несло в открытое море, словно он внезапно, не видя суши на горизонте, покинул корабль и пустился по волнам в легенькой шлюпке. Столько путей ждало его, столько возможностей, столько свободы. Он неуклюже ступал по улице, и земля уходила у него из-под ног.
Confutatis
Confutatis maledictis,
Flammis acribus addictis,
Voca me cum benedictis.[27]
Время пролетело, просто подевалось куда-то, как будто несколько часов украли. На город уже надвигались сумерки. Может быть, он спал, а теперь очнулся? Вольфганг сидел, скорчившись, на спинке скамейки в парке; он почувствовал, что замерз, и несколько секунд не мог понять, где он. Местность была ему незнакома. Уходя, он снова, как в тумане, припомнил слова Зинглингера — обрывки сна, остающиеся после пробуждения. Ноты! Бегом вернулся он к каменной скамейке, поискал на ней, под ней, рядом с ней. Забыл у Зинглингера? Он помчался обратно в издательство, на ходу удивляясь, что знает дорогу, но там было уже закрыто. Наконец он нашел серую картонную папку под платаном напротив издательства, после чего решил, что тратить время на размышления о потерянном времени дело пустое.
Тем более его мучили мысли совсем иного рода. Как объяснить Петру, почему он снова приходит с пустыми руками? А ведь он собирался нанести визит фрейлейн Билле и потрафить Петру, раздобыв вдоволь пива, хлеба и ветчины… Самое лучшее, рассудил он, вовсе не попадаться Петру на глаза, а идти прямиком в Blue Notes. Черни просил его заменить сегодня вечером одного коллегу: тот, бедолага, сломал пальцы, когда захлопывал дверь тойоты. Черни наверняка выдаст порядочный ужин, а если повезет — и аванс.
Чернокожий бармен, казалось, был частью этого заведения: он был на рабочем месте, даже когда Вольфганг приходил раньше, чем следовало, он помнил всех постоянных посетителей и оставался в баре, пока не уходили последние. По-видимому, работал без выходных, и Вольфганг не удивился бы, узнав, что Черни и живет на матрасе под барной стойкой. Так и сегодня: он сразу вышел на стук Вольфганга и отпер большую стеклянную дверь.
— Что так рано?
— Был аккурат поблизости, вот и подумал, почему бы не зайти пораньше и не составить компанию любезному Черни? Я мог бы сей же час сыграть что-нибудь, если это не будет тебе помехой.
— Не помешает, я только рад буду.
Вольфганг с приятным чувством уселся на табурет. Сегодня его не нужно было подкручивать вверх, и он со спокойной душой простер руки над клавишами.
Игра на рояле в Blue Notes напоминала ему скорее не работу, а лесную прогулку: можно было отдохнуть и набраться сил. Обычно Вольфганг просто отталкивался от какой-нибудь темы, сочиненной раньше, и свободно варьировал ее тем или иным образом, и в то же время проигрывал в сознании уже совсем другие, более смелые композиции. «Работать надо в кабинете, — объяснял он как-то раз Констанце, указывая себе на голову, — а в гостиной порядочные музыканты честно концертируют».
Слова издателя преследовали его, как будто Зинглингер выдал наконец долгожданное разрешение распахнуть все те двери, которые сам он не решался открыть, и за которыми — он знал это с детства — скрывались целые миры новых звуков. Он так погрузился в игру, что не замечал Адриана, пока тот не похлопал его по плечу и вопросительно не показал взглядом на контрабас. Вольфганг радостно сыграл еще несколько тактов с ним вместе, а потом открыл для него каденцию. Затем они играли вдвоем, пока запах жаркого не напомнил Вольфгангу о голоде и они с Адрианом не двинулись к барной стойке.
— Слушай, неужели все, что ты играл, было твое? — Во взгляде Адриана читалось сомнение.
Вольфганг засмеялся.
— Ну как сказать, кое-что и от старины Моцарта!
— Ты просто уникум