Попутчики. Астрахань – чёрная икра. С кошёлочкой - Фридрих Наумович Горенштейн
– Это, – говорит, – ваши фамилии?
В афише было написано не Семёнов, по-русски, а Семенив – по-украински. И моя фамилия по-украински – Чубинець.
– Вы, – говорит следователь, – украинцы и признавайтесь во всём.
– Что украинцы, – говорим, – признаёмся, а об остальном не знаем, в чём признаваться.
Мы с Леонидом Павловичем почти одинаково отвечали. Тогда следователь начал расспрашивать про спектакль, и я понял, что это главное обвинение. Леонид Павлович толково ответил, без растерянности, хоть внешний вид имел плохой. Ответил, что в спектакле его заставил играть бургомистр, под угрозой концлагеря. И он согласился не ради себя, а ради слепой сестры, которая без него сразу бы погибла.
– Почему же сразу? – ехидно спросил следователь. – Сейчас, когда вы не немцами, а нами арестованы, она же живёт, не погибает.
На этот вопрос следователя Леонид Павлович ничего не ответил.
– А вы, Чубинец, – говорит мне следователь, – комедии для немцев писали, развлекали врагов своей родины.
– Не комедию я писал, – отвечаю, – а трагедию, потому что жизнь моя не комичная, а трагичная. Я о себе писал.
– Ладно, – говорит следователь, – раз вы оба упорствуете, посидите немного в обществе. Может общество вам объяснит правильное поведение в тюрьме.
И посадили нас с Леонидом Павловичем в общую камеру с уголовниками. Я был прилично одет, чисто, Леонид Павлович ещё лучше, и уголовники сразу предложили нам поменяться с ними одеждой. Но, не дожидаясь нашего ответа, дали показательный урок на одном офицере, военном в хромовых сапогах и чистой форме. Ему также предложили поменяться, он отказался. Тогда уголовник ударил его кирзовым рваным сапогом, каблуком, по голове. Офицер потерял сознание, и последовала команда «раздевай». Сняли всё, даже бельё. Когда подошли ко мне, я не сопротивлялся, только попросил дать что-то потеплей. Так же поступил и Леонид Павлович. Ему дали взамен вместо пальта (Чубинец сказал пальта, а не пальто), костюма, белья тёплого, сапог – фуфайку, тёплые рваные ватные штаны, кирзовые рваные сапоги. Старый бушлат мой уголовники не взяли, а всё остальное тоже заменили своим рваньём. И назвали нас с Леонидом Павловичем молодцами, за послушание.
Посидели мы в общей камере с уголовниками недолго, опять нас перевели в одиночки, потому что допросы продолжались. Однажды двери моей одиночки отворились и вошла красивая, сочная женщина с красными, ярко крашенными губами и большой грудью под гимнастёркой без погон. От её больших, но женственных рук и от её лица приятно пахло: хорошо вымытым телом, хорошим туалетным мылом. От этого запаха у меня впервые за долгое время не по-тюремному забилось сердце и закружилась голова.
Женщина ласково смотрела на меня и улыбалась приветливо. Она назвала себя адвокатом и попросила всё подробно рассказать о себе, потому что, как она сказала: «Я буду вас защищать». Говорил я долго, и она всё подробно записывала. Кончив записывать, она сказала мне ободряюще: «Самое большее, вам дадут три года». Я очень обрадовался и стал с нетерпением ждать суда. Перед судом опять поместили в общую камеру, но без уголовников. И опять я встретился с Леонидом Павловичем. Гладкого с нами не было, да мне, честно говоря, его и видеть не хотелось.
Судили быстро. Те, кого уже отсудили, приходили и говорили, сколько дали. Давали по двадцать, по двадцать пять лет. Старика, который песней «Ще не вмерла Украина» встретил советских, судили пятнадцать-семнадцать минут. Был он весёлый, с большим чувством юмора, как говорят, юморной. Когда ему дали десять лет за национализм, он в камеру вернулся и говорит:
– Мне десять лет прибавили к жизни моей. Мне семьдесят пять уже, скоро помирать собирался, а теперь вынужден ещё десять лет жить, чтоб приговор не нарушить…
Все смеялись. Странно, что уныния в камере не было, несмотря на большие сроки. Приговоры были очень суровы и выносились совершенно за пустяки, так что людям это казалось детской игрой. Если бы просто убивали, как делали немцы, или сразу бросали в концлагерь, то всё было бы страшно, но поскольку здесь буква закона всё ж соблюдалась – надо было давать показания, подписывать бумаги, – то поначалу всё выглядело смешно.
Меня с Леонидом Павловичем привели на суд вместе. Судила тройка: судья и два заседателя. Я искал глазами красивую адвокатшу, которая обещала меня защищать, но её не было. Прокурора тоже не было. Судили нас обоих как политических и обвинили в антисоветчине и национализме. Основным обвинением был спектакль о раскулачивании и моя пьеса «Рубль двадцать». Вызвали свидетельницу, старую артистку театра. О Леониде Павловиче она говорила только хорошее. Обо мне сказала похуже, будто до работы в театре я служил в селе полицаем. Я возразил: «Немцы хромых в полицаи не брали». Но один заседатель заметил: «Бывали и хромые предатели».
Второй свидетельницей была Лёля Романова. Я, как увидел её, сразу засопел и забыл, где нахожусь. Моя партнёрша по премьере выглядела очень хорошо, одета модно, со свежим лицом сладко поспавшей и поевшей женщины. Как позже выяснилось, Витька, лётчик её, не объявился и жила она первоначально с полковником танковых войск, а когда его часть ушла на Запад – с военным доктором из госпиталя инвалидов Отечественной войны. Судья задал Лёле вопрос:
– Что вы можете сказать о Семёнове?
Ответила:
– Хороший человек, остался в городе из-за слепой сестры, не мог бросить её. В театре работал, чтоб не уехать в Германию.
На вопрос обо мне сказала:
– Честный, отзывчивый парень.
И рассказала о случае с советскими военнопленными, который наблюдала.
В последнем слове подсудимого Леонид Павлович сказал:
– Виноват, что играл в спектакле, и ещё виноват в том, что остался жить. Нужно было повеситься. Жить было необходимо из-за слепой сестры. Но за всеми моими действиями идеологической платформы не было.
Дали последнее слово мне, но я думал о Лёле и потому молчал.
Судья спросил:
– Подсудимый, вы отказываетесь от последнего слова?
Я ответил:
– Да.
Но тот заседатель, который говорил о хромых предателях, задал мне вопрос:
– Чубинец, почему вы родину не защищали?
– Я хромой, – говорю, – к военной службе не пригодный.
– Но руки у вас есть, – говорит заседатель, – в горло немцу вцепиться могли.
– Руки у меня слабые, – говорю, – хрящ не передавлю.
– Тогда зубами в горло.
– А я брезгливый, – говорю, – чужое горло в свой рот взять не могу.
Вдруг от тоски по Лёле во мне какая-то весёлая злобность проснулась. Ведь