Гарвардская площадь - Андре Асиман
– В это чудище я вложил все, что у меня было. Сбережения всей жизни с того дня, когда пробрался в Марсель, и до того момента, когда прибыл в Париж, плюс то, что скопил, когда пахал в Париже и Милане. Во, постучи по капоту, – добавил он, явно гордясь своим автомобилем. – Не гладь, стучи костяшками пальцев, настоящая сталь – слышишь? Динь-динь-динь. Прямо колокола собора. А теперь постучи по этой машине. – Он подошел к той, что стояла в ряду следующей. Заметив, что я не спешу ему подыгрывать, он схватил мою руку и заставил стукнуть костяшками по капоту зеленой «тойоты». – Слышишь, какой шлепок – эрзац, мертвечина? Слышишь блеклое шуршание мятой алюминиевой фольги? Слышишь? – Да, слышу, подтвердил я. – Так вот, и я такой же, как моя машина. Ненавижу всех этих сопляков и соплячек, у которых воображение мяклое, точно использованный кондом.
Мы сели в машину. Я – в первый раз. Чистота внутри была безупречная, мне понравился запах старой кожи и стали. Когда две минуты спустя мы остановились у моего дома, мне стало очень его жалко, но я все равно не знал, что сказать и как помочь. Застенчивость мешала предложить ему раскрыться, рассказать, что за мрачная туча застит ему белый свет. Вместо этого я предложил вещь настолько банальную, что даже удивительно, как это она не вывела его из себя сильнее прежнего. Предложил поехать домой и как следует отоспаться – как будто сон способен спасти жертву кораблекрушения с ее острова. Нет, ответил он, ему нужно работать. А кроме того, он даже предвкушает ночное вождение. Нравится ему рассекать по Бостону ночью. Ему нравится джаз, старинный джаз, Джин Аммонс, особенно в исполнении en sourdine, с сильно приглушенным звуком, потому что тенор-саксофон неизменно блокирует все дурные чувства и уносит его в мир романтики, в сладострастие летних ночей, где женщины танцуют с тобой щека к щеке под протяжные лирические ноты саксофона, от которых хочется любви, даже если ты уже отчаялся в том, что она для тебя существует. Ему нравилось слушать музыку на Мемориал-драйв и на Сторроу-драйв, вот он и ездил по этим широким влажным магистралям, глядя, как перемигиваются огоньки на Бикон-Хилл, и в Бэк-Бэй, и по всей Эспланаде.
– Ночью за рулем я чувствую себя американцем, как в этих фильмах нуар, где они только и делают, что курят и ездят, вооружившись «стетсонами» и надвинув шляпу на самые глаза.
Однажды, когда пассажир попросил поставить другую музыку, Калаж сделал вид, что не слышит. Пассажир попросил снова, Калаж ударил по тормозам прямо посреди Роксбери и приказал чисто белому джентльмену выматываться из его машины.
В другой раз чернокожий попросил его выключить запись Умм Кульсум, которую он слушал en sourdine, Калаж снова ударил по тормозам, а когда чернокожий наотрез отказался выходить и даже пригрозил потасовкой, Калаж просто повернулся и рявкнул:
– Мои предки твоих продавали в рабство – катись отсюда, пока я не сделал того же самого.
Калаж, который в жизни ни слова не сказал против евреев, однажды объявил пассажиру-еврею – тот, услышав арабскую музыку, отказался давать ему чаевые, потому что он араб, – какая жалость, что его бабусю и младенца-папочку не отправили прямиком в газовую камеру, потому что лично он с удовольствием растопил бы в ней печь, будь у него такая возможность.
Он знал, где у кого больное место.
Видимо, он знал в точности, где оно у меня. И ни разу до него не дотронулся.
После этого мы с Калажем почти каждый вечер встречались за кофе, иногда по чистой случайности, иногда просто оказавшись в кафе «Алжир» в одно и то же время, иногда потому что ни он, ни я понятия не имели, чем заняться, когда очередной вечер бабьего лета все длился и длился после того, как мы успели наработаться до изнеможения. Я весь день читал, делал вид, что я в другом месте, и всеми доступными мне способами старался не нервничать по поводу того, что до начала учебного года уже рукой подать. Не хотелось мне думать про учебный год со всеми его дополнительными обязанностями и обязательствами: проведение семинаров, индивидуальных занятий, участие в работе таких и этаких комитетов, работа в Лоуэлл-Хаусе, встречи со студентами, интервью, факультетские вечеринки и сборища – не говоря уж о второй попытке сдать квалификационные экзамены в середине января, а если она окажется удачной, сразу за ней последуют экзамены устные. Ллойд-Гревиль советовал всем студентам перечитать на первом курсе все книги из Библиотеки английской литературы. Это он всерьез, спросил я одного студента-четверокурсника. Этот вообще не шутит, ответил студент. И мне было не до шуток. Я знал, что позволяю Калажу отвлекать себя от работы; знал, что скоро заплачу за это дорогой ценой; видимо, даже готов был заплатить эту цену. И все же мысль об утрате Гарварда будила меня по ночам и нагоняла могучую волну паники. Потом уже было не заснуть. Однажды ночью я проснулся, и меня захлестнул такой невыносимый ужас, что хотелось только одного: написать письмо одной женщине, которую я любил много лет назад, а потом пути наши разошлись совершенно. Еще в одну ночь я засел писать вещь, которая, по моему твердому убеждению, должна была принести мне солидный доход: порнографическую повесть про двух разудалых монашек из обители. Но обычно дело ограничивалось тем, что я подогревал себе молока и пытался представить, что подогрел мне его близкий человек, прежде чем отправиться обратно в постель. В итоге я засыпал на кушетке. Иногда смотрел на восход из окна спальни, которое выходило на сплошные крыши, мне вспоминался пляж – и в сердце проникал покой. Если не смотреть наружу, за окно, иллюзия приморского городка не выцветала, и это было хорошо весьма.
Ллойд-Гревиль попросил Мэри-Лу мне позвонить и назначить встречу. Хотел поговорить со мной о Чосере. «О каком рассказе?» – уточнил я у нее. «Обо всем Чосере», – ответила она таким тоном, будто я начисто позабыл, какого рода заведением является Гарвард. Встречу назначили на середину сентября, когда Ллойд-Гревиль