Двое на всей земле - Василий Васильевич Киляков
Я засмеялся сметке деда Кузьмы, объяснил, что смог поехать и вернуться, и вновь подивился его познаниям.
— Понимаем тоже! Приёмник-то я всегда слушаю, не выключаю. «Народное радио» или «Вражий голос» — сравниваю, ус кручу, мало-мало кумекаю. Теперь-то он чисто-чисто говорит, как будто из самой Москвы, голос-то вражий этот…
— Из Москвы и говорит, — ответил я. — Давно уж перебрались в Москву. И «Свобода», и «Голос Америки» — в Москве.
— Да ну?
Дед так и не понял, шучу я или говорю правду.
— А какой у тебя приёмник, откуда? — крикнул я ему вслед.
Он только отчаянно рукой махнул:
— Па-атом. После расскажу…
Мы разошлись по избам. Я поставил лыжи в сенцах, принялся чистить от снега крыльцо, подворье. Ветер набрал силу, вновь повалило снегом. Серо висело над головой небо, сиротски качались ветки вишенника, и насквозь продувало с пургой яблони в саду. Скучный непокой, серость; и на улице, и на подворье, и в огородах — везде уныло как в нетопленой избе. Было зябко и мрачно и дома, как будто всё ещё не наступил и не думал наступать белый день. В сарае горкой лежали дрова. Натаскав поленца дров, я затопил трубку и, сидя против топки на низком табурете, силился вспомнить всё, что было связано с Кузьмой в этой дедовской избе, а вспомнив, записывал на бумаге вчерне, хоть на клочке газеты. Я думал хотя бы потом, если не здесь, наверстать упущенное, построить истинную историю деревни, разверстать характеры селян в один стройный рассказ, как бы посмотреть изнутри на то, что происходит сегодня, из глубины.
Дрова потрескивали, разгорались, голубовато-прелестный огонь мягко и весело огибал берёзовые полешки, быстро подъедая остатки коры, и думалось теперь легко, живо, весело.
Дед Терентий
Бывало, Кузьма Лукич, остановившись против нашего окна, подавал голос: «Терентий, ты дома?» Дед мой раскрывал окно, звал его в избу. Бабка начинала ворчать: «Опять идёт! Эх, и дурак, прости Господи… И чего шатается по чужим дворам?»
Бабка приносила картошку, огурцы, хлеб. От самогона отказывалась наотрез, её неволили, силком усаживали за стол на табурет. И она, бывало, пригубит, намочит язык, говоря: «Ну яд, как есть яд…» — и уходила из горницы, отгоняя ладошками дым от табака-самосада. Затворяла дверь из горницы в кухню.
А в горнице стоял дым коромыслом. Друзья прикладывались по единой, но неоднократно. Языки развязывались, они друг друга перебивали, начинали спорить, упрекали, хвастались, становились неузнаваемы, и, в конце концов, когда пустела замысловатая диковинная склянка, дед плакал, жаловался, смахивал пальцем набежавшую слезу, рассказывал о фронте, о войне, годах выживания в немецком плену и то, как после войны то и дело таскали его в местное НКВД. Рассказывая, дед мой так входил в роль, менял голос, жесты, так умел пережить все события далёких невзгод наново, что я диву давался, ещё больше начинал уважать деда, проникался сочувствием к нему, к его неласковой судьбине.
Между тем дед Кузьма смеялся, повторяя своё: «Да ну тебя!» — или: «Да иди ты, будя врать-то». Но всё же — чаще скороговоркой и мелко-мелко крестясь: «А меня Бог миловал, Бог миловал…» — «Да не Бог, ты сам себя миловал… Помнишь, как я тебя по берегу Мокши-то водил, ты тогда слепым прикидывался. Шёл-щупал батожком впереди себя, потом: «Ох, какая щука плеснула!», — и через пять шагов опять слепой… Да я же помню. А ведь знал ты уже тогда, что нас с Петькой Хренковым добровольцами приписали… На фронт».
В самом разгаре такой беседы, когда закадычных друзей плохо было видно в табачном дыму, трудно становилось понимать и слушать, дверь со стороны кухни приоткрывалась, бабка выглядывала со словами: «Ой-ой, ну, опять плачет. Ка-акой слабый. Ну, чего ты все плачешь-то, горюн?»
Дед, вскакивая с табуретки, сжав кулаки, орал на бабку:
— Закрой дверь, халява!
Растопив грубку, я сел за стол, чтобы написать, рассказать всё, что вспомнилось в этот сумеречный час. И чем больше я записывал, тем ярче одна другой и подлинней всплывали истории. Рука расписалась, я окунулся в своё мучительнопрекрасное «третье» состояние, состояние творчества, и думалось на каком-то подъёме, почти восторге: «Всё, всё, что видел, слышал, пережил, передам детям моим, внукам, о бескрылая птица слёз!»
И вот вновь вижу я себя, въявь. Вернувшись из школы и приладившись к подоконнику, лицом к окну, притворяясь читающим книгу и слыша биение собственного сердца, ловил я с напряжённым вниманием, как будто хотел всё запомнить и унести с собой.
Дед Кузьма не любил разоблачений, недоговаривал, юлил и скрывал своё прошлое. Если не был в сильном подпитии, то и говорить не любил, опасаясь проговориться, что ли, любил больше слушать:
— Вас тогда, помню, человек пять приписали сразу на фронт, взяли осенью, — вспоминал дед Кузьма.
— Шестерых нас провожали, — уточнял дед Терентий, перечисляя по пальцам, называя по именам-прозвищам. — Андрей Скворец, Семён Таракан, Корней Верхогляд, Аким Супостат, Иван Хорёк и я, Терёха Мухомор. Хм… Хм… У нас нет человеков без прозвищ.
— Ха-ха-ха! — громко смеялся дед Кузьма. — Верно, я вспомнил, шестеро.
— Да ты слушай, Кузя, не встревай. Ой, и горько мне на душе… А одеты-обуты были кто в чём: старенькие сапоги, телогрейки, в шапках, годных только на галчиные гнёзда. А в холщовых сумках за плечами — яички, пышечки-фуишечки. Негусто. А и осень была мокрая, дожжи зарядили. Всё дожжи и дожжи, будто небо плакало об нас, горемычных. Всем было кому под сорок, а кому чуть больше. У меня пятеро оставалось, навострили пострелят сдуру-то тогда. Всей деревней провожали, море слёз выплакали. Мой младшенький влепился в меня: «Тятенька, возьми меня с собой…» В военкомате разделили по спискам, двое только и вернулись: Семён Таракан без ноги да я из плена. От Сонино пять часов шёл. Доходягой, будто кровь из меня выцедили.
— А меня Бог миловал, миловал, — гнул своё Кузьма, как бы нарочно хвастаясь, какой он всё же хитрый, умный, лучше всех из Выселок. — Сметка у меня, Терёха. Иногда кажется, видеть вперёд могу… Вот давеча в карты играли, в подкидного, у меня пики все… Спасибо, я мужик такой ловкий. Я пики скидывать начинаю, все скидываю. Оставляю только восьмёрку…
— Да-да, ловчи, ловчи, — оборвал его дед Терентий. — А я слышал так: если тут, на этом свете, прокатит, на том свете притормозят маненько. Будут много спрашивать. За всё спросят. Я же один раз