Двое на всей земле - Василий Васильевич Киляков
— Прямо с работы я тогда пришёл на комиссию-то, прямо от бочки. Я же золотарём был, или как это теперь: ас-се-ни-за-тор, вот…
— Да знаю, что не комиссаром. Но мог же ты помыться, переодеться, как все нормальные люди. Ты и сейчас-то всё хитришь: «семь пик на руках…»
— Было дело, было дело, — скороговоркой говорил дед Кузьма, то ли хмурясь, толи ухмыляясь. — Да я и не хитрю, не отговариваюсь, время было такое. А и теперь не сласть. Меня и тада начальство защитило, заступилось за меня, больной, на фронт не гожусь.
— Больной?! — с каким-то радостным изумлением обнаруживал новость мой дед. — А ить я тебя с малолетства помню. Мне-то хоть не ври, больной. Знавал я твою болесть: на кого б залезть. Боялся ты. Боялся, вот и всё. Боялся — укокошат, притворялся дурачком, припадочным.
— Да что же ты-то не притворялся? На фронт забрали, в плен попал. Видали вояку? — злился Кузьма. — Надо ещё суметь притвориться-то. Макар Тугодум вон чего же не обманул докторов-то?
— Макар?
— Да, Макар, а кто же? Не получилось глухим-то прикинуться! До сорок второго его мурыжили, обслушивали, обстукивали, в уши заглядывали. А в сорок втором уж врач-старик на понт взял. Осмотрел его с пристрастием и задумчиво так говорит: «Да, не годен, совсем не годен… Ну, иди, одевайся». А Тугодум всё своё, он же глухой, помнит, вошёл в роль: «А, чего?» А врач-то старик, когда Тугодум уходил уже, кинул в угол мелочь серебром и негромко так буркнул себе под нос: «Иди кашу ешь!» А Тугодум жрать здоров, смекнул, будто походную кухню на комиссию привезли. Подумал, что накормят напоследок, кашей-то. Оживился и в дверь: «А где каша?» А врач ему: «На фронте каша! На передовую его!» Да так гаркнул на Тугодума, у него коленки подкосились. Он сел и заплакал. Так его и забрили, загремел и сгинул где-то, под Москвой, что ли… Там, Терёха, по слухам, больше ста тысяч полегло как один. Костьми. Прямо с парада — на фронт. Сталин принимал парад-то.
— Тугодум и глуховат был, и с придурью, — напоминал дед Терентий. — У малого уши и впрямь болели, воняло из ушей. Лечился он, что только ни придумывал. И из муравьёв что-то давил, и капустные листы парил, прикладывал. И овёс отжимал с крапивой — ничего ему не помогало. Я же знаю, овец с ним стерёг.
— Ну, уж и не знаю, — сердился и терялся дед Кузьма, — сам я с ним не был в тот раз, а люди говорили. Я что? Люди ложь, и я тож. Да тогда в сорок втором-то не больно и разбирались. Руки-ноги есть — иди воюй. А меня, верь не верь, Терёха, а сам Бог пасёт от всякой напасти. Да и начальство. Бог — Он и через начальство действовал. А как же. Я им нужники чистил, дрова колол, уголёк подвозил. Безотказный, незаменимый был для начальства. Так прямо и скажу, без утайки. Меня раз в военкомате так и сломало, ей-бо, так ломало и корёжило, ажник пена ртом и носом шла. С того раза и отстали.
— A-а, пена пошла?! — тоненько и сипло от возмущения вскрикнул мой дед Терентий. — Пена у него пошла, ты глянь-ко! С чего это? Да я тебя с мальства знаю. Не замечал я твоей пены, здоров был, как бык племенной. Вид только у тебя такой, смурной какой-то, угрюмый. И озоруешь всё. Кого-то обманываешь. Сам же по пьянке сколько разов орал мне в лицо: «Я? Да я всю Сэ-Сэ-Сэр обманул!» Мне-то хоть не ври про пену.
— Хм, хм, — ухмылялся дед Кузьма. — По пьянке-то мы чего только не болтаем.
— А что у трезвого на уме, то у пьяного, как говорят, на языке. От меня ты, Кузьма, не таись, я не побегу тебя закладывать, да и времена эти прошли, слава Богу. Теперь болтай хоть до помрачения ума, не посадят, не боись.
— А я и не боюсь, — отзывался из угла дед Кузьма, поглаживая бороду и развалясь. — Только говорить и признаваться мне не в чем. Всю жизнь говно выгребал при депе у начальства. Нужники чистил, чистил… вот и весь сказ, весь рубь до последней копейки. Ты вот выпей да про войну-то доказывай, а я послушаю. Выпей, выпей, горюн, не плачь. Всё прошло и быльём поросло.
— Не сто. Не сто, Кузя, под Москвой-то в декабре легло, а девятьсот шестьдесят ты-сяч… Тысяч, Кузя. Не считая медперсонала в Сибирской бригаде. Одной винтовкой на троих, пушками на деревянных колёсах — и то повалили германца, победили. Пока ты нужники-то свои чистил.
Дед мой был высок ростом, долгошей, израненный на фронте, так худ и костист, будто и впрямь в плену выпили из него всю кровь, сломали душу. Стоило ему порой напомнить о войне: «Дед, расскажи, как…» — он начинал как-то очень отзывчиво, с интересом рассказывать и не мог закончить. Так и осталось в памяти его первое изумление. Ополченец, едва призванный, он остановился, не мог идти в блиндаж, когда впервые увидел зимнее поле, устланное трупами солдат, через которые нужно было перешагивать. Он не мог перешагнуть: люди же, хоть и убиенные. «Иди-иди, — подтолкнул его в спину с двумя красными кубарями лейтенант. — Иди, шагай, а то в пораженцы запишем». И кто-то угодливо захохотал, пролезая в землянку.
Бабка тоже не понимала таких «нежностей», она как-то проще была, и всё на этой земле ей было понятно. Она стояла на земле обеими ногами и жила на земле. В небо смотрела редко. А попенять любила:
— А и слаб ты, отец, хоть ополосни да в гроб клади. А чуть клюнешь, слезами обливаешься. Тебе не пить, а только навоз… того…
Дед же хорохорился, бодрился, фальцетом кричал бабке:
— В гроб рановато! Поживём на этом свете, поносим манду в кисете!
Вспомнилось, как собирались в нашей избе суровыми снежными вечерами деревенские мужики, собирались вьюжными ночами, когда мело так, что света белого не видно было. Старики, инвалиды прошлой войны, усаживались на скамейке, табуретках, на кровати, на полу перед трубкой. Разговор начинался с колхозных дел, с хлеба насущного, ругали колхозное начальство, потом вспоминали случаи на войне и деда просили рассказывать о немцах, об их порядках.
Записывая эти истории, я изредка поглядывал на