Отсюда лучше видно небо - Ян Михайлович Ворожцов
Зуб не попадал на зуб, тарахтел трактор сердца, пот маршировал по шее вспотевшего Владислава, струился под одеждой преступно-крупными каплями, градинами, жандармами, превращая его сгорбленную спину во французскую кинокомедию. И попросту невозможно было описать или какими-нибудь иными безоперационными путями извлечь, расплести запутанную опухоль душевных переживаний, полностью поглотивших и опустошивших Владислава, – так что он даже не замечал судорожной дрожи во второстепенном теле.
Эта поездка, – отдаленно Владиславом рассматривавшаяся как выход из немыслимо сложной перспективы неопределенного будущего, как закулисный маневр, подготавливаемый им в заговоре со своей наследственной болезнью и томиком ненаписанных стихов, как возможность обыграть, выпутаться из долгоиграющих хитросплетений жизни, – в итоге оказалась очередным тупиком, в который Владислав Витальевич зашел: тяжелым бременем опустилось на него осознание несовместимости несхожих путей, неосуществимость той всеобъемлющей интеграции с отцом, о которой он мечтал.
Насилие, насилие, насилие, насилие повсюду и во всем, – начинающееся в самом незначительном, малом и вырастающее во что-то уродливое.
Нет, напрасное насилие Виталия Юрьевича над самим собой сделало его собственноручную смерть чем-то вторичным, форсированным, неестественным в глазах Владислава. Нет, отцовский путь он не мог принять.
Но тут, очевидно, трусость. Трусость не застрелившегося Виталия Юрьевича и не остолбеневшего перед его безобразной смертью Владислава, но глубокорасчетливая трусость самой жизни, – которая, заходя в тупик, ей же созданный, теперь пятилась, оставляя после себя лишь отрыжку, тяжесть изжоги, обноски воли и перепутанные следы своего трусливого пребывания.
Владислав, переминаясь с ноги на ногу, сейчас таял, как таблетка от головной боли, – непредвиденное самоубийство Виталия Юрьевича не столько ошарашило его, сколько пробудило долго дремавшее в нем, сильнейшее недоумение: смерть, смерть и смерть.
То есть как человек, как это пустотелое существо, – целиком состоящее из повторов, привычек, наименований и второсортных заимствований, сшитое из обрывочных тканей нежизнеспособной плоти, говорящее чужими словами, мыслящее покупным мнением, как этот франкенштейновский монстр, не обладающий самостоятельностью, полностью подчиненный внутренним эскалациям, реакциям и внешним факторам, обстоятельствам, находящийся во власти своей вымышленной болезни, в долгосрочном круге несовместимых взаимовлияний, подконтрольный неведомым ассоциативным силам, состоящий из сотни унаследованных признаков (цвет глаз, волос, кожи) и не имеющий, в сущности, совершенно ничего своего, кроме, разве что, разлагающего нутро самолюбия, – как это существо может вообще умереть и посягнуть на самоубийство?!
Там ведь попросту нечему умирать!
Нечего пытаться сохранить и спасти. Все есть пространство, включая Владислава Витальевича, которому попросту не за что цепляться, ему нечего было бояться утратить. Так как все исконно полезное, что человечество вообще могло когда-либо утратить, – давным-давно исковеркано, изнасиловано, утрачено и утрачено даже не Владиславом Витальевичем, но его цивилизованными предшественниками в процессе эволюции. В процессе приспособления локтя – к подлокотнику, а колена – к молитвенному коврику. Ему нечего было и приобрести, так как тот, у кого есть две руки, тому уже нет нужды в большем. Тот, у кого есть две ноги, не нуждается уже в большем. У кого есть голова на плечах, не нуждается в большем. У кого есть тело, тот не получит большего.
Предшественники Владислава Витальевича трепетали перед небытием, хотя вся их жизнь и была этим неутомимым, инстинктивным трепетом: их боязнь смерти была всего-навсего боязнью жизни.
Сам того не ведая, он шел по их стопам, по пути, ведущему к бесконечному повторению. Постепенно из одухотворенного дерева Владислав Витальевич, следуя общечеловеческому онтогенезу, превращался в заплесневелый, засиженный пень, а потом в четвероногий стул прямоходящего человека, чьи потребности по-прежнему недалеки от потребностей обезьяны, примитивного зверя.
Но теперь он обязан остановиться, умиротворить сознание: преодолел Владислав не время, не пространство, но вещь, которую вынашивал в себе.
Диспетчер оповестил о прибытии электрички, – ее было видно издалека. Несфокусированный свет набегающих фонарей. Слышно, как гудят парализованные рельсы. Электричка, как лампочка, вкручивалась во тьму, – и через несколько минут она пронеслась словно бы сквозь Владислава Витальевича, стоявшего в футе от нее. Ветер влетал в одно ухо, вылетал из другого. Шум сдавливал череп. Окна, переполненные лицами, сливались в фикцию фильма.
Кинолента окон ускоренно воспроизводила историю шкуры пятнистого леопарда, рыщущего по джунглям в поисках зрительной пищи для взгляда, – и глаза Владислава, бесспорно, проигрывали численностью окнам. Из-за этого он видел только бессмысленную вереницу лиц, рассыпанных, как корм для голубей, – и всем этим лицам, глядящим на него и выпрыгивающим без парашюта, Владислав Витальевич не был нужен нисколечко. Для них он был всего-навсего излишне сложной подробностью простенькой перспективы, подлежавшей сносу. Но он не мог и не хотел отворачиваться, хотя имела место возможность сделать выбор: то есть для конъюнктивы важнее предлагаемая возможность и условия выбора, нежели сам выбор, – но не для роговицы. Смиренно, обнявший самого себя, Владислав стоял, не пытаясь никак угождать очевидцам его случайного бытия. Не пытаясь угождать глазам, похожим чем-то на простуду или на нераскрывшиеся парашюты.
У него не было ни обратного билета, ни денег, но до Санкт-Петербурга он все-таки намеревался доехать. Может быть, Владислав притворится, будто сломлен самоубийством Виталия Юрьевича, этим безапелляционным приговором, вынесенным самой жизнью, будто обыгран гроссмейстерами в лице пространства и времени, будто несчастен.
Владислав будет плакать, цепляться за окружающих, ползать перед ними на коленях, но одновременно с тем не верить ни самому себе, ни своим словам, ни слезам, – он будет рассказывать каждому о потребности безбилетного проезда, оплаченного самоубийством отца.
Обезоруженные и растроганные, они разрешат этому безбилетнику поездку. Тогда он возвратится, сорокаградусный и доморощенный, нальется в бутылку Санкт-Петербурга, как выпитая водка: и, чтобы не причинять окружающим непримиримую боль, Владислав Витальевич всеми силами продолжит делать вид, будто несчастен. Но это отсутствие простосердечной веры в собственное несчастье – и будет заслуженной форой, которую он выплатит себе.
Именно оно и сделает его счастливым человеком. В остальном же он продолжит обманывать людей, не способных поверить в существование счастья в принципе. Но это и подразумевается, когда говорят о равенстве (постоянно путаемом с равноправием): что все должны быть одинаково несчастны, иначе не будет смысла в сплоченном коллективе. Вероятно, Владислав Витальевич будет не просто имитировать жизнь обездоленного человека, но погрузится в таковую, все-таки оставив себе небольшую фору: вступит в злополучный брак, семейное счастье у собаки под хвостом вынюхает, заведет ребенка, который его возненавидит, займется какой-нибудь неблагодарной