Отсюда лучше видно небо - Ян Михайлович Ворожцов
И вот в этот момент хлипкую диафрагму Владислава Витальевича одолел возмущено-равнодушный смешок, – его восприимчивый слух резали все эти губами говорящего вырезанные из сегодняшних газет пропагандистские, антисоветские клише. Владислава позабавило, что он возвратился в Кексгольм и вновь причастен, свидетельствует необузданный событийный поток, никак не относившийся к его неприкаянно-мимолетной, пропащей жизни.
Он не вслушивался, не всматривался. Но видел тысячи окон, составленных в грандиозный скелет многооконного кроссворда, – и в каждой клетке, в каждом окне, в каждом квадратике, виртуозно зарисованном, вместо букв содержались как бы нелегальные эмигранты: облысевшие узники бытия, прижизненные переселенцы, посмертные странники, полуночники, сам Владислав Витальевич с дымящимся ртом, а вокруг него обесславленные политзаключенные, озорные рожицы, нездоровые лица, осунувшиеся, голодные, безжизненные в своей поверхностной суете, малокровные, в зарешеченных квадратиках, запертые каждый в своей ограниченной камере-обскуре.
Только сейчас Владислав для себя осознал, как ему на самом деле осточертел запах, эта вонь исторической мертвечины, одинаковость поступков, приелась непристойность человеческих мотивов и незамысловато повторяемых действий, приводящих к культурному краху, национальной неполноценности, демографической атрофии.
В отсутствии здорового стимула к деторождению малолетние родители превращаются в подкроватных грызунов материнского, общественного капитала, – что приводит обращенных в деньги детей к возвращению в зловонную всемирную пучину безрезультатных мучений, в неостановимую воронку, где вращаются столпотворения противоборствующих слепцов. Во Владиславе пробуждала глубоководную отрыжку сама мысль о дотошности, о топорном хирургическом вмешательстве в вещество, о всенародной эксплуатации планеты, нации, человека, о стремлении пронумеровать каждую частицу, вновь поработить бесхитростный пролетариат атомов, вооруженный крохотной эволюционной аксиомой, высчитать численность игроков в социалистически сплоченном коллективе материи.
Тошнило наблюдать за неутолимым желанием человека, который стремился приписать постоянную характеристику и наименовать временные вещи, не нуждающиеся, в общем-то, ни в качествах, ни в наименованиях, ни в ценнике: и полагать эти скоропалительные выдумки знанием, информированностью, репертуаром или еще чем-то.
Слова, правильно, словообразование, речевой оборот, продуцированные мысли-схемы, огрубленная речь одурманенной обезьяны, на которой основано человеческое мышление: вот, в чем была проблема!
Все происходило само собой, повторялось, ибо за перипетиями словесных отношений и этого каталогизированного бытия ничего нет совершенно. Все игра слов: я, мое, твое, наше, ничье, нигде, небытие.
И еще за сто лет до всего этого, до того, как родился Владислав Витальевич, все вокруг говорили то же самое, что говорят сейчас, и через сто лет после смерти Владислава Витальевича они будут продолжать говорить то же самое, не задумываясь, что мышление, заквашенное на этих словах, не приведет ни к чему новому, кроме того, что уже было.
Вероятно, в оборот введут слова-купюры нового достоинства, но вряд ли их значение будет отличаться от того, что означали устаревшие слова, поэтому-то они не сумеют задать поведению человечества новый вектор.
Но ведь и Владислав когда-то попал под влияние этой привычки, сформированной эволюционно: привычки, предрасположенности глаза к присваиванию вещи, не принадлежавшей никому и никогда. Потому что даже и обжигающая близорукость, от которой сейчас страдал Владислав Витальевич, – была всего-навсего одним из свойств этого пространства, которому неизменно принадлежал израсходованный, неотделимый от него взгляд Владислава, – но все присвоенное непременно будет возвращено арендодателю, то есть, просто-напросто, чудовищному небытию.
По этой причине все было правильно: Владислава не интересовало, в каком направлении будет двигаться Россия, за штурвалом которой стоял пьянствующий мордоворот Ельцин. Его не интересовало, каким вырождающимся, обездоленным чудовищем в принципе может отелиться всеми подряд изнасилованная Пасифая перестройки, – этого жаркого призыва к так называемому очеловечиванию, гримированию безликой советской системы.
Но ведь союз республик, чья террористическая система политических установок якобы сдерживала личностный рост населения, разрушен окончательно, – глаза его выклеваны, тающая в теплых руках ребенка плоть, как шоколад, разламывается, органы трансплантированы, душа, если таковая существовала, теперь выпотрошена.
Но что-то не видно воспрянувший духовно, вернувший чувство собственного достоинства народ, наконец вздохнувший полной грудью и раскрепостившийся от коммунистического ига, вернувший себе украденное у него заслюнявленное человеческое рыло, высморканное в носовой платочек. Но нет, нет, только не помыслите, что Владислав Витальевич был горациевским хвалителем прошедших времен.
Вообще-то, обнаруживая во всей этой ситуации частичное, если не законченное тождество со своей собственной жизнью (параллели прочертить нетрудно), Владислав сейчас себе вообразил, как осуждается целенаправленная борьба преступника-Сталина с неумеренно-холодным климатом Сибири, – куда, в бесплодно-ослепительной надежде на повышение там среднесуточной температуры, были репрессированы кубометры ненужного здесь человеческого тепла.
И теперь Владислав Витальевич осознавал, что непременно мог и даже должен был оказаться в числе тех, в ком попросту нет необходимости: какой-нибудь непродуктивной и официально нигде невостребованной особью. Прежде, в годы сталинщины, Владислав имел бы дело с напрасно растраченной на него расстрельной пулей, покончившей с этой бессмыслицей раз и навсегда. Или получил бы предпочтительную определенность, попав в однозначно-вещественную тюрьму, где его бы издевательски истязали, как пролетарского Прометея, пропившего красное знамя своей печени.
Но теперь Владислав Витальевич был заключен исчерпывающе-духовно, в статичном аресте, пригвожден к больничному листу, к напрасному мученичеству, к равнодушному и запоздалому предсмертному вздоху. Застрелись Владислав, как его отец, то не осталось бы между ними никакой стопроцентной разницы, – а только открытые, зубоскалящие и насмехающиеся над всем человечеством кровоточащие раны, как у Христа. И только оттого, что Владислав еще бессознательно продолжал причинно-следственную связь, унаследованную от застрелившегося отца, только оттого, что он не разорвал причинно-следственные узы, ум его был замкнут в безвыходном, соблазнительно отталкивающем цикле суицидальных мыслей: и хотя он знал, что и это временно, но неосторожно поддался им.
«Нет, нет. Будущее этой страны не интересует меня решительно, – отстраненно, обезлюдевшим голосом сказал Владислав, – я в нем вижу только гробовозку и отражение потных пяток покойника. Для меня там ничегошеньки нет. Совсем ничего».
Глава 11. Удел всякой материи
Перекурив, Владислав Витальевич незамедлительно попрощался с теткой и стал ускоренно растворяться, как таблетка от кашля в разодранном горле коридора, где немедленно загорелась лампочка ангины, и зашумели разыскиваемые ботинки гланд.
«Пересидел бы хоть до утра, разобрал бы диван, я тебе простынку дам выстиранную», – уговаривала тетка, сосредоточенно наблюдая, как он одевается.
Простынку выстиранную, не ту ли, случаем, на которой Виталий Юрьевич истек кровью? Или ту, которую они забрызгали своими генитальными выделениями, испуская предсмертные оргазмы в открытый космос?
Владислав поблагодарил тетку и, поцеловав на прощанье,