Зинаида Гиппиус - Том 7. Мы и они
Таким образом, плохую услугу оказывают поступательному движению жизни те, кто ставит перед человечеством идеалы неокончательные, видимые, эмпирические, и притом идеалы постоянного благоденствия, улучшенного быта. Жизнь при таких идеалах замирает и коснеет, потому что сила желания бессознательно падает.
Падает она и при полной неопределенности идеала, которую обыкновенно сопровождает уверенность в его недостижимости. Мы не умеем желать того, чего мы совершенно и никак не можем себе представить, или идти туда, куда мы знаем, что наверное не дойдем. Если бы мы твердо не знали, не угадывали, никак не предчувствовали, что ждет нас за окончанием пути – обрыв или нет, и что притом мы этого окончания все равно не достигнем, – непонятно, какая сила могла бы заставить человека идти вперед. «Лучше» и «хуже», «дальше» и «ближе», все это существует лишь тогда, когда существует совершенство, и лишь постольку «лучше» и «хуже» для нас и важны. Идеал слишком определенный, как идеал слишком неопределенный, чересчур достижимый, как и вполне недостижимый, – равно тормозят жизнь, волю, устремления, события и достижения.
IIIОстановив на время теории и общие рассуждения, которые, как бы ни были правильны и верны, никогда почти не встречаются воплощенными в чистом виде, – посмотрим, так ли уж действительно мы стали безбытны, что стоит об этом говорить. Приближаясь к реальной ежедневности, глядя близко на историю, на факты, приближаясь настолько, чтобы в толпе, в «человечестве», различать лица, – мы замечаем, что чаще всего быт и жизнь переплетаются наимельчайшим образом; большинство людей и в быте, и в жизни, а так как это несовместимо – то каждый попеременно то в жизни, то в быте. Некоторые больше в быте, другие больше в жизни.
Человек, уклоняющийся в жизнь, – естественно разрушает быт, и кажется, что он безбытен (для смешивающих понятия, он и безжизнен, т. е. не имеет отношения к окружающему миру). Совершенно безбытным, однако, остаться нельзя, уже потому, что каждый непременно так или иначе связан с людьми бытовыми, а они непременно нетерпимы, непременно желают не только своего подчинения быту, но и всеобщего.
Так, каждый живет в определенном, своем, государстве, в определенном городе, в своей квартире, в своей семье, определенной работой зарабатывает свой хлеб. А все это более, чем наполовину – устроение бытовое, уклад, твердо сам сложившийся, хотя и подготовленный жизнью и ее событиями. Из колеса быта иногда почти невозможно вырваться. Можно только все время бороться – для жизни, как боролся Достоевский. Впрочем, быт около него точно сам не рос, до такой степени он был ему чужд.
И вот, если даже мы условимся понимать быт очень узко и определенно, то есть как установившийся круговорот всегда одинаково, условно, воспринимаемых явлений, действий, приноровленных к этому условному восприятию, как усилия, направленные к сохранению вечного status quo[9], законы и правила, до мелочей охраняющие одно состояние, одни обычаи, порядки, слова, способы и меры, одинаковые для всех, – если только это мы назовем бытом, то все же нельзя сказать, чтобы он, этот быт, исчезал. Его почти столько же, сколько всегда. Если утеряны способы солить вишни – их заменил способ ездить на автомобиле, если нет боярского и помещичьего уклада – есть новый, буржуазно-чиновничий и босяцкий; если купцы уже не живут по Островскому – они живут по Боборыкину, и, право, одни стоят других. Если развод не так упрощен, как в библейские времена, – он уже очень облегчен, если вавилоняне имели по три жены – мы можем иметь по тридцать три любовницы. Камень для форм быта другой, но формы его все же каменные. Созерцатели-эстеты будущих веков станут с не меньшим умилением глядеть на наш быт, нежели теперешние на быт бояр, вавилонян и т. д. А церковный наш быт? Он не только крепок, он даже староформен, патриархален, по сравнению с бытом других слоев общества. Эстеты найдут здесь еще много умиленного наслаждения. Проповедники быта, конечно, тоже. Последние фельетоны Розанова, – описание поездки в Саров, – очень характерны. Талантливый, порою гениальный, хитрец-писатель с беспощадной ясностью показывает нам именно бытовой склад монастырско-церковной жизни. Он силится доказать, что это «не то», потому что быт «не тот», вот если б был вавилонский…
А мы не верим. Всякий быт – быт. Недаром и Розанов, хотя тут быт не вавилонский, и даже уничтожительный для вавилонского, – все-таки умиляется.
Есть ежедневность внебытная (в том узком понятии, как мы определили быт) – и глубоко реальная, есть реальное соприкосновение человека с миром, есть и формы и воплощения, – но формы эти всегда подвижные, всегда растущие, двигающиеся рядом с жизнью, никогда окончательные. У каждого воистину живущего есть, во-первых, свой, более или менее определенный взгляд на весь мир вообще, дающий направление жизни; свое отношение к Богу (говорю это в самом широком смысле). Отсюда рождаются, этим определяются отношения между людьми, а человеческие отношения создают, наконец, и реальную, ежедневную жизненную атмосферу жизни, ее цвет, ее… не архитектуру, но музыку. Так как два первые звена – отношение людей к Богу (к миру) и отношения между собой – воистину жизненны, не условно и привычно каменны, а подвижны, как день, то и музыка жизни, реальная – безбытна, т. е. ни одно созвучие не повторяется, не возвращается; ведь они не совершенны, а только растут к совершенному.
Не каждый ли раз должно вставать новое утро? Не каждый ли день любви – единственный? Не каждое ли событие – первое? Только в движении жизни сохранена единственность, свобода личного, которая есть залог истинного равенства.
Быт не может не затирать личности, всякий. Его законы, его формы – немногочисленны и не разнообразны, они пригнаны «на средний рост», а потому никому особенно не впору. Хотя бы любовь: для нее устроена твердая форма – брак. А разновидностей любви столько, сколько пар, и даже столько, сколько часов и дней в жизни этих пар. Но все это одна форма, и одно даже слово. Так и другие, всякие, людские отношения, по существу способные развиваться и расти, – в быте замирают, обезличиваются, задавленные двумя-тремя условными формами.
Жизнь – личность, движение вперед, – коренным образом не вмещается в быт; и она должна вечно разрушать и разметывать его в стороны, едва с ним соприкоснется.
IVОчень часто воплощения, формы жизни совпадают с формами быта. Но это совпадение – внешнее, обманчивое; смешивает их лишь поверхностный взор. И человек жизни обедает, спит, работает, женится; с другой стороны, и в быту случаются, как кажется, события. Но события тотчас же воспринимаются «по-бытейски» и тают, как лед в теплой комнате; с другой стороны, человек жизни ежедневные человеческие действия – еду, любовь, работу – превращает (или стремится превратить) в единственные события. В жизни не только человек – личность, но и все проявления мира, все явления как бы личны, ибо единственны. Но при том связаны наитеснейшей связью. Люди связаны одной волей, одним направлением, одним устремлением жизни; естественно, что и все окружающее их – их действия, при полной личности и единственности, так же стройно связаны между собою.
Мне вспоминается один пример из прошлого: Афанасий Иванович и Пульхерия Ивановна. Полная бессознательность, как бы детская, ранняя; полная для нас неуловимость движения – и все-таки это не быт, а если и не жизнь – то потенция жизни, ибо тут неприкосновенно сохранена личность. Нарочно беру такой спорный пример, такую, казалось бы, явную бытовую картину. А приглядимся – и увидим, что быта нет. Где семейная волна, самозабвение родителей ради устроения условного счастия детей, где общность житейскости с соседями и со средой, где невольное к ней подлаживание, ради угоды закону «как все»? Ничего этого нет. Есть Афанасий Иванович и Пульхерия Ивановна, их бессознательно мудрый, полуязыческий взгляд на мир, схожий, но отдельный у каждого; из схожести, из сближенности – выросла их любовь, их стройные, чуждые быта, их собственные отношения. Они оба почти одинаково чувствовали мир – Бога – смерть – и это вылилось в сходности их смерти. У них было все свое, особенное, не подчиненное законам быта, и ни один из этих детей не потерял себя, не заснул, ни к чему никогда не привык. Они до такой степени не привыкли друг к другу, так свежо, до смерти, любили, что даже супружеское «ты» у них не вышло. «Вы, Афанасий Иванович». «Вы, Пульхерия Ивановна»…
Вот бытовой, исключительно бытовой, зверь – привычка! Она – «замена счастью», это правда, подмена счастья; но дана ли она нам «свыше»… это еще вопрос. Вряд ли была бы тогда у каждого живущего такая инстинктивная к ней ненависть, отвращение, смешанное со страхом. Потом, когда она зацепит незаметно и заест – уже все равно; привыкаешь и к привычке; и только в секунды просветления сознаешь, чего она тебя лишила.