Сын Пролётной Утки - Валерий Дмитриевич Поволяев
Интересно, кто командовал пароходом – военный человек или гражданский? Впрочем, какое это имеет значение для Силантьева, которому неба бы серенького клочок, да земли чуток под бочок, дикого луку для закуски, еще, может быть, хлебную корку и стеклянную колбочку с малой выпивкой – ну хотя бы граммов сто – сто пятьдесят, не больше, еще чтоб матрас чистый был, нелагерный – в лагерях все матрасы одного цвета, черного, набиты не соломой, поскольку где ж солому-то на Колыме взять, – набиты ветками стланика, с которого хвоя давно уже осыпалась, она вообще осыпается очень быстро, остаются только ветки, бока наминают до волдырей, – и чтоб подушка была тоже нелагерная, и чтоб денег хоть немного имелось, не то очень неохота пухнуть от голода.
А на работу его упрямо не брали – и кто конкретно наложил этот запрет, бывший капитан первого ранга не знал.
В одной конторе потребовался истопник – работа несложная – шуруй кочергой в печке, подкидывай уголек, завезенный с Большой земли пароходом, чаёк регулярно кипяти, вот и все – главное, работа эта теплая, подле печек, которых в конторе было четыре. Силантьева взяли, пообещали отметить в комендатуре и быстро все провернуть, но из затеи ничего не вышло – перед Силантьевым вежливо извинились.
– На нет и суда нет, – произнес Силантьев слишком уж вольнодумно и захлопнул рот рукой, пальцами его снизу подпер: не то он говорит, ой не то…
Пошел в другое место, где была свободна вакансия курьера – это тоже устраивало капитана первого ранга. Всю жизнь мечтал о том, чтобы мотаться туда-сюда с бумажками по городу, от бараков Ногаевской бухты до сторожевых постов Гертнера. Главное, шанцевый инструмент скорохода обещали выдать, обувь – на лето крепкие фэзэушные ботинки с блесткими кнопочками, чтобы не отрывались берцы, на зиму – валенки, подшитые автомобильной резиной, но Силантьеву и там отворот поворот нарисовали: гуляйте, мол, гражданин, дышите воздухом, любуйтесь дивными магаданскими пейзажами.
Силантьев выбрался из конторы наружу и, стиснув коричневые цинготные зубы, втянул в себя воздух, задохнулся – не выдержала грудь, не выдержали зубы, в животе вспух большой стылый пузырь, пополз вверх, под сердце, обжег льдом, и Силантьев в своей худой, изгрызенной мышами и молью военно-морской шинельке скорчился, подхватил живот руками. Постоял немного, ожидая, когда его отпустит.
Отпустило. Силантьев сделал один нетвердый шаг, качнулся, завалился в снег, помог себе одной рукой, зацепился ею за воздух, выбил из груди застойный сгусток, удержался на ногах, сделал второй шаг. Он понял, что его обложили, – до этого посещения сомневался, либо полагал, что есть такие щели, которые не видны с крыши комендатуры, а сейчас осознал, что таких щелей нет – все норки, все щелки, все места, где может двигаться воздух, контролируются.
– А вдруг не все контролируются? – спросил Силантьев с надеждой, глянул в небо, подпертое снизу сугробами, недоброе, серо-гороховое, с изнаночной стороны явно подбитое железом, чтобы никто случайно не пробил пулей, дробью, не проткнул штыком, но какой ответ мог найти Силантьев в небе? Если только что-нибудь унижающее его достоинство, недоброе? Потухшее небо, чужое, ничего хорошего в нем нет.
Никому не нужен на свете Силантьев – ни здесь, в магаданских сугробах, ни дома, на родине, где от него отреклись, чтобы выжить, ни на Колыме, откуда он, как рыбка, скатился в Магадан – будто по реке сплавился, без препятствий и задержек, и Бог ему подсобил – о пороги не разбился. Он отправился домой, слушая по дороге, как уныло подвывает ветер, норовит выдавить глаза, забить ноздри какой-нибудь пакостью, сунуть в рот сорванный с недалекой крыши твердый снеговой обабок, лезет под шинель, шарит по спине, по лопаткам, вытягивает из тела последнее тепло.
Только бы до дома дойти, только бы дотелепаться, перевести дух, сварить кожистого, со шкурой, до гладкого блеска отмытого картофеля. В груди у него возникло ржавое дребезжание, перекатилось в глотку и застряло там. Силантьев не сразу понял, что это смех, шевельнул сморщенными обшелушенными губами:
– А еще в скороходы хотел наняться? Каперанг-каперанг!.. – Добавил примиряюще: – Бывший, впрочем, каперанг, а бывшим многое дозволено, не то что настоящим.
Дома он зажег плошку. Электричества не было. Проверил лампочку, укрытую сверху газетным абажуром – не лопнул ли волосок? Волосок был цел, не порван – значит опять надо переходить на жидкое электричество.
В инвалидном, с выколотым краем блюдце у него была налита судовая отработка – масло, которое идет на слив, черное, с машинной копотью, будто бы замешанное на порохе, – на трех усиках стояла проволочная скрутка с просунутым в нее фитильком. Свет от фитилька, конечно, скудный, на одного человека, книг при нем, конечно, читать не будешь, но все-таки это свет. Растопил плитку – хорошо еще, что уголь есть, целый мешок, – поставил на плитку чугунок с картошкой.
Все равно как бы там ни было – поиски работы надо продолжить. В одном месте слупили по лбу, во втором под глаз навесили фонарь, в третьем тоже навесят, в четвертом перебьют ногу, в пятом помнут ребра, в шестом прокусят ухо, но работу он все-таки найдет. В десятом месте, в двенадцатом, в восемнадцатом!
Хорошо все-таки быть дома. С одного бока потрескивает, гудит радостно плитка, подкормленная несколькими кусками уголька, с другого подсвечивает плошка – тоже живой огонь! Усталость, наполнившая его тело так, что гляди вот-вот выплеснется из горла, малость осела, успокоилась, мути стало меньше, тело потеплело, в груди родился кашель. Силантьев невольно улыбнулся:
– Раз кашель – значит, есть еще жизнь, жив буду. Трупу кашлять не положено.
Уютно в каморке. Хочется думать о хорошем, о Вере. Она – единственная из всех, кто не изменил Силантьеву. Вера могла отвернуться от мужа – врага народа, чтобы сохранить себя, и Силантьев это бы понял и никогда бы не осудил Веру Николаевну, но она не отвернулась от него, погибла – одинокая, без друзей, без помощи, словно бы заключенная в безвоздушном пространстве; на нее, еще живую, натянули белый погребальный саван.
– Вера, прости! – Силантьев поймал себя на том, что когда он отогревается, становится сентиментальным – что-то отходит в нем, оттаивает, из ничего прорезается прошлое – то, что он раньше не помнил и не мог вспомнить, потому что, вспомнив, сразу бы расклеился, ослабел и сдох бы где-нибудь под ржавым лишаистым камнем, уткнув лицо в мох-волосец, сейчас проступало, рождаясь из мутной нематериальной пелены, из которой