Сын Пролётной Утки - Валерий Дмитриевич Поволяев
Поселившись в Магадане в каморке, Силантьев долго не мог поверить, что все осталось позади, что он волен открыть дверь, спуститься по гулкой деревянной лестнице вниз, в хорошо протопленный предбанник подъезда, открыть дверь, специально утепленную, обитую старыми одеялами, чтобы хвосты снега не заносило в помещение, и очутиться на улице, – а на улице он волен пойти направо, волен пойти налево, никто не будет дышать ему в спину, щекотать лопатки штыком либо стволом автомата и требовать, чтобы заключенный держал шаг и строго соблюдал направление. «Азимут, яп-понский бог! Р-раз-два! Р-раз-два!»
И нельзя сделать шаг в сторону. Шаг влево, шаг вправо – попытка к бегству, которая будет обрезана короткой автоматной очередью. Длинной тут и не надо, вот так!
Когда холодно и от мороза позванивают кости, звенит замерзшая слюна во рту, звенит одежда – шаг бывает уторопленный. Не дай бог при таком шаге-беге упасть в снег. Это все, конец – прямая дорога к верхним людям. Уж лучше в таком случае шаг влево, либо шаг вправо – все меньше мучиться придется.
Долго не верил Силантьев, что прошлое кончилось, – вечерами, находясь у себя в каморке, замирал, ловя звуки, больше всего боясь, что раздадутся сдвоенные или строенные шаги. Это значит, что идут… вполне возможно, за ним. В нем обмирало, становясь чужим, ненужным все, чем он был начинен, от макушки до пяток. Каждая дырка начинала сочиться кровью – возникала глухая боль, которую ничем нельзя было перешибить, если только другой болью. Но другой боли взяться было неоткуда – у него и так болело все. Куда ни ткни пальцем, на что ни укажи – болит!
Иногда он стоял у окошка, почти прижавшись к замерзшему стеклу и в чистый, специально прожженный монетой кругляшок смотрел на улицу, ловил слабые тени и в мерцании снега отсвет редких фонарей. Света в комнате не зажигал – боялся, что его с улицы засекут и припечатают бог знает какую статью – почище пятьдесят восьмой, хотя чище уже нет: всех, кто проходил по ней, звали фашистами. Это только в книгах, которые были потом написаны, осужденных по пятьдесят восьмой статье беззубо звали политиками, а на деле – фашистами; уголовников, естественно, звали патриотами. Вот «патриот» иногда и скалил зубы на «непатриота», шипел выразительно, с натугой, словно протаскивал сквозь сжим челюстей собственные легкие:
– Фашисты, мать ваш-шу! Придет время – прирежем каждого второго! – И действительно, «патриотам» ничего не стоило перерезать «непатриотов», самое легкое на свете дело – ширнуть хорошо заточенным напильником «фашиста» в бок. За это на фронте даже медали дают. «Странное дело, почему же здесь не дают медалей? – удивлялись «патриоты», когда утром из барака вытаскивали пару скорченных, подтянувших под самый подбородок коленки, уже остывших «фашистов». – Там дают, а тут не дают? Жмется Ус – медалей, видать, мало напечатал».
Если «патриоты» и не произносили такое вслух, то думать думали. Усом те, кто проходил по УСВИТЛу – Управлению Северо-Восточных исправительно-трудовых лагерей, звали Сталина, величали все без исключения, – и статья пятьдесят восьмая, и статья всякая другая, звали вслух, звали про себя, в мыслях, шепотом, в вое и в песне – и отношение к нему у «патриотов» и «непатриотов» было одинаковое.
Но одинаковость взглядов никак не могла примирить «патриотов» с «непатриотами»: «патриоты» делали свое дело и удивлялись, почему же им не дают медалей. Если «патриоты» могли объединиться по одному окрику, поднимались лютой стенкой и были опасны, то «непатриоты», которым сам бог велел объединиться, жили каждый по одиночке, шарахались друг от друга, доносили, если давали бумагу, и слово «Ус» человеку, произнесшему его вслух, не прощалось – такой человек исчезал навсегда.
И не имени у исчезнувшего не было, ни фамилии – все это стиралось бесследно, будто и не жил иной бедолага, только в мелкой, плохо вырытой могиле допревало что-то сваленное в кучку; то, что здесь покоится чья-то душа, подтверждал столбик, на топорном стесе которого черным кузбасс-лаком было начертано «3К №…».
Многое передумал, перевспоминал Силантьев, стоя у затененного закуржавевшего оконца, поверху заросшего снеговой махрой, а понизу гладким льдом, в который на манер фитиля была впаяна тряпочка, протянута через весь подоконник и мокрым хвостом немо смотревшая вниз. Под фитилем стояла консервная банка, в ней собиралась капель, закуржавевшее окно часто таяло, обрастало снегом и снова таяло, процесс был нескончаем, и Силантьев постоянно выливал воду из банки на улицу, «укреплял сугробы».
Надо было устраиваться на работу. Без денег, без картошки, без хлеба и угля в Магадане долго не проживешь. Но кем он может работать в этом городке, главный памятник в котором – ржавый пароход, высовывающий во время отливов сопревшие свои останки из бухты Ногаева? Писарем, курьером, делопроизводителем, сторожем разбитого парохода, бухгалтером? Нет, бухгалтером Силантьев быть не может, не получится, это не по его части, а вот счетоводом – вполне возможно.
Пароход, легший на дно Ногаевской бухты, пришел сюда после войны, в сорок шестом году с грузом динамита, на якорь встал в сторонке – все-таки не мыло с перловой крупой привез. Ночью вода в бухте поднялась гигантской соплей к облакам, взрыв проделал в небе огромную дыру, втянувшую в себя пламя и динамитную копоть. В доброй половине магаданских бараков лопнули стекла, часть вообще осталась без рам и без дверей, – тугая воздушная волна поднимала в воздух бревна, крыши, людей, ящики с мусором и с дерьмом, уличные сортиры, шалманы, в которых торговали чем могли, иногда даже пивом и вяленой корюшкой. Суда, ночующие в бухте, высадило на берег, а якорь, на котором стоял пароход с динамитом, неведомая сила выдернула из воды и запулила на гору, километра за полтора от места взрыва. Пароход раскидало по частям. Из воды и ныне торчит ржавая, ни на что не похожая железяка. В отливы видна еще одна.
В общем, кто-то отгрохал себе достойный памятник. Говорят, была диверсия.