Ночью - Александр Иванович Куприн
Положили мы кули, еще раз к оранжерее вернулись, еще четыре принесли.
— Ну, Онисько, теперь довольно! — говорит Грицько. — Будешь же ты здесь поджигать, а я с другого зайду.
— Хорошо, — говорю, а сам думаю: как уйдет Грицько, то побегу я скорее да скажу кому-нибудь.
Догадался Грицько.
— Нет, — говорит, — знаю я: ты пойдешь, народ будить станешь! Уж я тебя не отпущу.
— Ой! — говорю. — Грицько! Грех большой будет нам, а узнают — уж и не знаю, что с нами сделают!
— Грех? — говорит Грицько и смеется. — Успеешь еще богу помолиться, да и какой тебе грех? А что ты говоришь: узнают — нет, никто не узнает, а кто и знает — не скажет.
Затрясся я весь.
— Кто же, — говорю, — знает?
— Пан знает.
— Пан?!
— Он и знает. Он на той неделе встретил меня, говорит: «Ты что это, волчонок, все зубы на меня скалишь? Ты еще, чего доброго, дом запалить вздумаешь? Ты у меня весело смотри, не то запорю».
— Ой, Грицько!.. — говорю я.
— Баба ты, Онисько! — говорит Грицько, а сам из кармана огниво и трут достает. Высек огонь, стал трут раздувать. Ох! Страшно было даже смотреть на него: Лицо все зеленое, и руки дрожат.
— Грицько, — говорю я, — а пани?
— Молчи! — говорит Грицько и прямо кинулся ко мне: — Бери лучше трут, держи!
Дал мне два куска трута. Взял я трут, а Грицько соломы взял, скрутил.
— Давай трут!.. Один кусок. Другой на то крыльцо оставим.
Взял у меня кусок трута, положил в солому, стал махать, скоро загорелась солома.
— Подыми куль!
Положил он витушку под куль, еще сверху два куля наложил и полез из-под крыльца. Вылез и я за ним.
— Помоги доску наложить.
Стали мы вдвоем доску закладывать, а уже оттуда густой дым идет.
— Хороший ветер сегодня! — говорит Грицько и вверх смотрит. — Ну, теперь, хлопче, идем под большое крыльцо, да скорее.
Обошли мы кругом дом, под большое крыльцо подлезли, тоже доска одна была вынута. И здесь взял у меня трут Грицько, и здесь завалил огонь соломою. Вылезли мы снова и заложили доску на прежнее место.
— Ну, теперь, хлопче, спрячемся где-нибудь и будем смотреть. Идем на клумбу — там в кусты спрячемся.
Прямо против большого крыльца была клумба разбита. Розовые, сиреневые, жасминные кусты здесь были. Залезли мы в кусты и сели на землю.
— Смотри! — говорит Грицько. — Сквозь щели между ступеньками уже дым идет. Огонь!.. Смотри!..
И вижу я, как из всех щелей крыльца густой дым выходит, и начинает огонек маленький бегать по щелям. Собака где-то завыла.
— Ой, страшно мне, Грицько!
— Чего страшно? Смотри — весело!.. Ах!
И сам Грицько назад откинулся: сразу огонь из всех щелей вырвался, и все крыльцо вспыхнуло, и, как свечи, загорелись высокие крашеные колонны, и огонь по ним перешел на крышу.
Сразу стало светло, как днем.
Тут уж сразу все собаки завыли, и кто-то закричал:
— Пожар!
Стали люди сбегаться, а как приступить к дому — не знают: бегают из стороны в сторону, кричат:
— Воды! Воды!
Зазвонили в набат на селе, и оттуда, слышно, бежит народ с ведрами…
Вдруг, слышу, схватил меня Грицько за руку, да так схватил, что долго потом на руке я след от его пальцев носил.
— Смотри! — говорит, рукою вверх показывает.
Стал я смотреть, куда он показывает, я вижу: раскрыто окно на втором этаже, и стоит в нем пани в одной рубахе, волосы по плечам раскинуты, деток за руки держит.
— Ой, Грицько! — говорю я. — За что же пани пропадать должна, и с детьми?
Молчит Грицько.
Посмотрел я на него, а у него губы раскрыты, и зубы блестят. Страшно на него и смотреть было.
— Грицько! — говорю я. — Пойдем скажем кому-нибудь, чтобы лестницу к окну приставили, сняли бы пани.
— И не думай! — говорит и еще крепче за руку схватил меня.
А крыша уже совсем прогорать стала, гнется. Пани в окне стоит, руки ломает.
— Грицько! — говорю я. — Пойдем! — Отвернулся Грицько и тихо так говорит:
— Иди, а я не пойду!
Выскочил я тут из кустов, стал людям кричать, что пани спасать надо, стал на окно показывать. Да никто не слышит меня: бегают все из стороны в сторону, кричат… Насилу уговорил двоих, пошли мы за лестницей. Пока притащили, пока к окну приставлять начали, — завалилась крыша на доме, и потолки завалились: только искры опять поднялись вверх, да дым из всех окон пошел. Как разошелся немного дым, стали присматриваться: а в окне уже никого нет. А пана так и не видел никто; говорили, — в дыму задохнулся и проснуться не успел…
Вот так-то и сгорел наш панский двор, а сколько народу в нем сгорело — страсть!
Дед приподнялся с лесенки.
— Эге! Да и заговорились же мы с вами, паныч. Вот уже и Стожары высоко стоят: скоро свет будет.
— Спасибо, дед. А что же с Грицько сталось?
— Эге! Пропал Грицько, как в воду. С тех пор и не видал его никто.
Распрощался я с дедом и побрел домой.
На востоке алела заря… Все было тихо, торжественно тихо… Радостное сознание жизни помимо воли проникало в душу, и весь, всем существом своим тянулся я навстречу этому неверному алому свету, зардевшемуся на востоке.
И вдруг слабый, как вздох, ветерок зашумел в деревьях… Слабая рябь перебежала с одного берега на другой, а береговые камешки заговорили громче и торопливее. В ближних кустах послышался слабый шорох, и какая-то пичуга малая с громким визгом, как будто захлебываясь от полноты счастья, быстро вспорхнула вверх, навстречу первому солнечному лучу… Еще мгновение — и молчаливая до того природа заговорила на своем тысячеголосом языке. Яркая, сверкающая жизнь ключом забила вокруг, — жизнь, полная радости, любви и счастья…
И старый сад, далеко раскинувшийся по другую сторону реки, наполнился оглушительным гамом своих пернатых обитателей. А звонкое эхо повторяло в угрюмо стоящих каменных стенах сгоревшего дома веселые голоса купающихся детей и их заразительный смех.
1893 г.
ПРИМЕЧАНИЯ
Рассказ с подзаголовком «этюд» опубликован в газете «Киевское слово» от 31 августа 1893 г. под криптонимом «А. К.» Позже с некоторыми сокращениями напечатан в Литературной газете. — 1970. — 7 сентября (публ. Т. Цященко).
По замыслу и исполнению рассказ примыкает к серии полесских новелл: «Лесная глушь», «Олеся», «Серебряный волк» и др. Для молодого Куприна чрезвычайно характерен прием «рассказа в рассказе», использование фольклорных мотивов, интерес к романтическим характерам, народной легенде, хранящей память о мрачных