Владимир Рыбаков - Тяжесть
Едва вошел в кабинет брата, как тот, закрыв дверь, выложил перед моим изумленным носом свое богатство - кипы газет. Тут были и "Фигаро", и "Орор", к "Монд"! Закрыв ставни, я углубился "с ушами" в эту, вдруг ставшую волею судьбы досягаемой, прессу.
Скакали, то приятно растягиваясь, то глупо сжимаясь, дни отпуска. До обеда впитывал, то соглашаясь, то споря, мысли и факты, написанные свободной французской рукой - и в меня медленно протискивалась уверенность, что рука эта не так уж свободна, как казалось. Кричим: железный занавес! железный занавес! И считаем, что за ним демократия гуляет на свободе. Тут что-то не так. А что - поеду туда - может, и узнаю. Слабое, нетленное слово, которое сильнее жизни, тверже кости. Свобода!
Я скрипнул зубами и пробормотал:
- Чёрт подери!
Вновь, как пот сквозь кожу, выступало тревожное раздражение.
После обеда гулял, навещал друзей, ставших знакомыми, - чужим чувствовал я себя среди них, чужим с приятным грузом виденного и понятого, чужим среди них, путающих существование с жизнью, радость со счастьем, тоску с грустью. Они с желаниями в весе пера плыли по времени, данному им жизнью. Я всё чаще думал о Свежневе, сидящем на самом дне намертво с грузом своих справедливостей. А я... я ждал. Жду.
Всё же не обошлось без скандала. С Серегой Бухаровым меня связывала десятилетняя дружба. Когда уходил в армию, Серега под яростным давлением матери готовился поступать в мединститут. Я за него был спокоен: его мать, Наталья Платоновна, была доцентом и преподавала химию в том самом институте, куда собирался поступить Серега. И вот в один из моих последних свободных вечеров в Алексееву дверь постучала Наталья Платоновна. О ней повсюду говорили хорошо, даже домработница с восхищением рассказывала, как Серегина мать сама ходит на базар пешком. Мне она тоже была по душе своей простотой, милым обращением, отсутствием назойливости.
Войдя в мою комнату, Наталья Платоновна взглянула на меня умоляюще:
- Прости, Святослав, это ты говорил Сереже об освобождении советскими войсками наших западных областей в 1939 году?
- Возможно, Наталья Платоновна, наверное, я не помню.
Она с грустной укоризной взмахнула руками:
- Зачем ты ему это говорил?! Ты ведь ему сказал, что никакого освобождения не было, что на самом деле Советский Союз объявил войну Польше, и так уже разгромленной фашистами.
Я не удержал улыбки:
- А разве это неправда, Наталья Платоновна?
- При чем здесь правда? Ты знаешь, что заявил Сережа? Что вся история сплошная ложь, что он об этом заявит своему преподавателю. Что ты прав, раз ему отказались выдать в библиотеке "Правду" за 39 год. И что, наконец, он не может больше жить так, в этом мире лжи. Ты видишь, что натворил? Что мне теперь делать? Что? Я же в партии! И переубедить его теперь нельзя. Вот что ты сделал со своей правдой! Кому нужна правда, которая без всякой пользы делает зло. Исключат Сережу из института, если на своем стоять будет, никто ничего не сможет сделать. Даже я... тем более я.
Мне стало немного противно и очень жаль ее.
- Наталья Платоновна, я вас понимаю. Каюсь, не подумал...
Она обрадовалась:
- Да, вижу, ты поможешь. Вижу, ты взрослый.
Я серьезно ответил:
- Наверное... Только времени у меня нет зайти к вам, отпуск кончается. - Во мне вновь проснулась желчь. - Нужно же кому-то из взрослых защищать неприкосновенные границы нашей необъятной родины. Я ему письмо напишу. Вы подождите:
"Друг Серега, верная калоша!
Сей доброе и вечное, сей, да о ветре не забывай, о сорняках помни, и пусть равнодушие земли сидит в тебе памятью о человеке, который в тебе живет и которого могут сломать ни за грош, ни за копейку, а потому что - положено. Можешь послать к чёрту своего друга
Святослава Мальцева"
Простились мы с Натальей Платоновной с добротой на устах, с безразличием в сердце. Ненужная вещь - вероятно, подумали оба друг о друге. Только много позже узнал, что стала меня проклинать в своих ночах, желаниях мать Сереги, ибо через несколько месяцев исключили ее сына из института без права поступления, и стал ее сын ни то ни сё. Правда, он считал себя человеком. Может, и будет считать, если не сломают... согнуть будет уже невозможно.
Убегали, сквозняком прошмыгивали сквозь желание задержать время последние дни. Съездил, чтобы узнать свое детство, в Ярославль, где уезжающая мать оставила мне квартиру. Ничего не увидел, ничего не узнал, разве что по углам квартиры память собирала с горечью крохи материнской ласки. Встретил мимопроходящих женщин, с которыми обнимался до вспухших губ много тысяч дней тому назад. Двух привел к себе. Вспоминались кусты, деревья, страх перед сладкими от незнания руками, шарящими, делающими больно. Наутро осталась кислота, оскоми-на. Показались мне девушки детства половозрелыми насекомыми.
Вновь отъехал в Москву. Ел, отсыпался, слушал визгливую брань Нины, костящей на все лады род Мальцевых. Вечером шатался по городу. Мечтал ли о чем-то, покидая Москву? Может быть, но и непознанная мечта стала ненужной. Отсырело всё здесь, а кто мечтает о сырых валенках?
19
К обмундированию привык быстро, скованная воротником кителя шея стала менее подвиж-ной уже в самолете. Теперь я не гнался за солнцем, а убегал от него. Я сидел в кресле чужой всему и всем; бубнили, засоряя уши, моторы за иллюминаторами. Пусто было повсюду. Капитан, когда я снимался с учета в военкомате, поглядев на отпускной лист, сказал:
- На Дальний? Молодец. Служи.
Сволочь. Всё же не совсем пусто, если есть место для злобы. Размяк на гражданке. Вредно влияет отпуск на психологию солдата; правы старые офицеры. И вдруг вспомнилось: китайцы. Никто не спросил о них... Кому дело, раз в газетах нет. Оно и правда, к чему? Последняя зима позади, через несколько дней последняя весна, там - лето, а там и дембель щелкнет по носу... а там... а там, гляди, может, и отпустят во Францию, может, добьюсь, чтобы отпустили. Мать ведь шурует вовсю.
После розовеньких силуэтов парижских улиц, пребывающих где-то за чертой осязаемого мира, тупой реальностью влезли в глаза огоньки владивостокского аэропорта. Было холодно, дул дальневосточный ветер, по-старому, будто и не было отпуска, выматывая душу. Верхняя пуговица шинели была расстегнута. В зале ожидания, через который проходил, патруль покосился на эту пуговицу, на разбухший вещмешок: значит, подарки везет в часть. Если угрюмая морда, то больно ему не сделаешь, а если ко всему расстегнутая шинель, то и брать его нечего, бессмысленно, потому что губа ему, послеотпускнику, не страшна; для него губа, часть - одни ворота - возвращение... пусть и топает...
Кончался короткий бледный субботний вечер, ночь бросалась грудью на небо. До Уссурийс-ка меня дотащил доходяга-автобус. После Европы город казался уютной деревушкой: деревянные домики отгородились вдумчивыми сугробами, кое-где ставни с узорами и повсюду - не черный снег. Казармы, которых было больше, чем домиков, скрывались за высокими стенами, доступны-ми только опытным самовольщикам. Было мирно и мило. До Покровки добрался на попутке. Здесь, перекрикивая собак, рявкали танковые моторы, шныряли грузовики, ходили патрули. Первый же встречный патруль, пустив светом в лицо, облапил меня со всех сторон:
- Вернулся! Здорово! Вернулся-таки, а мы думали, что уж не вернешься, говорили, что, мол, уехал во Францию эту!
Я освободился от трясущих меня рук:
- Кто болтал об этом?
- Да все. Да ты не бойся, ведь этому никто не поверил.
- И правильно сделали, что не поверили. Я, ребята, болгарские сигареты привез, небось, давненько не видали.
Ребята были из разведроты. Кто-то капал, кто-то им мозги крутил. Незачем спрашивать - зачем, и незачем спрашивать - кто. Они не знают, я знаю. Но не взять меня Рубинчику.
Вновь началась борьба за существование. Или она не прекращалась... не прекратится. В казарме готовились к отбою. Ребята встретили меня радостно, с искренней простотой. Мусамбе-гов, Быблев, Нефедов и другие. Кырыгл стоял в стороне. Я подошел, положил руку на плечо, спросил:
- Все злобишься? Не понял, почему получил тогда? Скажи честно. Через самолюбие скажи.
Он по-детски удивленно взглянул на меня. Помедлив, ответил:
- Понял.
- Если понял, то улыбнись.
Он улыбнулся так, как ум приказать не сумеет. Я вытащил из вещмешка
губную гармошку:
- На. Твою же забрали ребята еще в карантине. Бери и становись в коридор. Отмечать мой приезд будем. Появится звезда, гаркнешь. Я тебе смену пришлю, Мусамбегова.
Кинув ребятам вещмешок, пошел к койке Свежнева. Он меня ждал.
- Что, задарил, сладкую пилюлю подсунул? Это ты умеешь.
Мне стало обидно, грусть сделала веки тяжелыми. Заставил себя легко махнуть рукой, сказал, выдержав легкомысленный тон, первые несколько слов:
- Ладно тебе лаяться. Ведь парню приятно сделал, и заодно из врага друга изготовил... Послушай, тебя на мякине не проведешь, а ведь и тебе кое-что привез. Возьми и прости, если в чем виноват.