Владимир Рыбаков - Тяжесть
Обычные артиллерийские позиции полка были в семнадцати километрах от границы, орудиям было удобно бить навесом по китайским укрепленным линиям. На этот раз пересекли рубикон. Когда до границы осталось девять километров, я покрутил, как кот, потной головой. Выходило, что батареи будут бить в глубь китайской территории. Остановились батареи, укрывшись грядкой сопок. Окапывались до обеда, как могли. Удары кирок, ломов откалывали крупинки земли, будто сопротивлялась она, сопротивляясь, издевалась. Работая, я следил за Свежневым. Радостный в пути, он мрачно воспитывал волдыри на руках узорчатым ломом. Подошел к нему, сделал знак бросить лом, протянул папиросу. Сказал:
- Слушай, не балуйся нынче. Я знаю, что в тебе сидит. Ты - защитник родины, но не хочется тебе убивать мирных жителей. Тебе эти девять километров не понравились... Я был у связистов. Это не шутка, брось в сторону свои сопли и забудь о них. Не повторяй шуток прошлой стрельбы. Китайцы напали на наших у Нижне-Михайловска, всю заставу перебили. Говорят, ребята стояли, как должно. В двух-трех других местах перешли границу, ввели желтоглазые и артиллерию. Это, может быть, война! Ты понимаешь? Война. И ты - солдат. У меня ничего нет, кроме того, что я - солдат. Если у тебя, Колька, всё же есть родина, то забудь обо всем остальном. Если родины нет, то будь, как и я, солдатом.
Свежнев не вздрогнул, как я ожидал, при слове война. Отвечая, спокойно ломал лед в ноздрях, вытаскивая его пальцами:
- Я русский, я часть земли, я, как издревле говорили, камень у основания очага. И я никого не пущу к себе. Пускали - хватит. Не может того быть, чтобы русская кровь за последние полвека ушла бесследно в землю. Мы сами разберемся, но не пустим к себе никого: ни китайцев, ни американцев. Как бы ты ни хотел пустить американцев, я не дам. Я лучше тебя пристрелю. Так что успокойся. Буду стрелять, лес рубят - щепки летят.
Удовлетворенный, я отошел. В единственную палатку батареи набивалось по двадцать с лишним человек, что, в общем, было терпимо. Обогревались, вновь выходили на мороз, зажмурив от муки глаза, к лому, кирке. Когда сопки начали отбрасывать тупые тени, раздался отвратитель-ный вой снарядов. Кто догадался, рухнул на землю, не чувствуя ничего, кроме страха, некоторые стоя недоуменно задирали головы. Земля вздрагивала, будто чесалась. Минут через двадцать я почувствовал, что начинаю привыкать к сосущему ощущению в желудке, к слабости тела, льнущего к земле. Китайцы били с недолетом. Только два или три снаряда ударили в ближайшие сопки, заставив мое сердце подняться к горлу и застрять в нем, потом медленно пробираться, щекоча встречные нервы, назад. С полковничьей машины пришел приказ не открывать огня. Как только обстрел прекратился, я, подняв голову, увидел возившегося у затвора Мусамбегова. Он пытался вогнать в ствол снаряд. Я заорал Нефедову, показывая рукой на Мусамбегова:
- Задержи его! Не было приказа! Задержи!
Нефедов поспел, снаряд был тяжел. Нефедов схватил Мусамбегова в охапку и сразу же отпустил.
От парня разило калом. Оказалось, комочек земли ударил слегка Мусамбегова в спину, но ему показалось, что это осколок. Когда убедился, что не ранен, он воспылал яростью и решил отомстить за свой страх.
Никто не пострадал. К ночи прошли слухи о шпионах. Воздушной разведки не было, мы же не стреляли. Китайцы смогли получить координаты только от жителей близлежащей деревеньки. Говорили, что там жили остатки крымских татар. Мои латыши и хохлы стали коситься с явной свирепостью на Мусамбегова и Кырыгла. За них заступился Нефедов. Свежнев смотрел и молчал, будто происходящее его не касалось. Ярость против, быть может, воображаемых предателей-наблюдателей из деревни всё поднималась, облекалась плотью. Среди ночи человек двадцать двинулись к деревне. Кто-то предупредил комбата. Руганью и выстрелами в воздух он заставил ребят вернуться. Это были в основном старики, которые не хотели умирать перед дембелем. Ком-бату удалось матом им объяснить, что с каждым шагом к деревне они приближаются к расстрелу.
К утру тихо снялись с занимаемых позиций. Прошли по параллели километров пять. Стали. Пять суток закапывались. Пять суток мерзли. Пять суток молчали. Через пять суток, так ни разу и не выстрелив, вернулись в часть. Только в артиллерийском парке, когда ставили орудия, погиб человек. Парень не из моей батареи, белокурый маленький латыш, худенький салага. Тягач разворачивался, чтобы втянуть орудие на положенный ему квадрат земли. И видимо, резко потянул, к тому же одно колесо орудия попало в свежевырытую колдобинку. Орудие накренилось, ржавые скрепки лопнули, ствол оторвался от верхнего станка с люлькой, - оторвался и покатился прямо на парня, который бессильно опустил руки по швам и с жадным любопытством уставился на двухтонную, не торопясь подскакивающую, трубу. Ствол наступил парню на кончики пальцев ног, подпрыгнул, раздробил ему голову и покатился дальше. Парень успел бы отскочить, просто отойти мог, времени бы хватило. Не захотел, - страшное сковывающее любопытство было сильнее. Ствол за что-то зацепился, покрутился, застыл.
"Если резьба не повреждена, - подумал я, - наложат новые скобы и вновь будет орудие".
Комбат накинул на тело парня брезент, попросил ближайших ребят помочь ему поднести парня до медпункта. Никто не отозвался, кроме Свежнева. Они несли тело медленно, шагая в ногу.
В тот вечер мне хотелось метели, но небо было чисто, ветер без пользы пытался то ли разогнать ночь, то ли сгустить ее тучевыми пятнами. Многие почувствовали в себе подобное в ту ночь: кто во сне, кто наяву с широко открытыми глазами.
Утром, после завтрака, нас погнали на плац. Штамповали шаги дольше обычного. Видимо, хотели выбить горькую оскомину, оставшуюся после происшествия. После часа ходьбы строевым шагом мысли становились все короче, обрывались. Сапоги стучали, сильно ходили руки вдоль тела, как говорит и требует строевой устав. Круче обрывались мысли. Их перебивали слова, гром-кие, упорные: ать-два-три, ать-два-три! Ать-два-...три! Совсем уходили мысли; что оставалось, повторяло про себя: ать-два, ать-два, ать-два и три!
На занятия по политподготовке пришел Рубинчик. Он говорил о защите родины, о том, что раздавленный вчера рядовой Рудзута погиб не даром, что о нем будут помнить, что мы все покля-немся на его могиле быть лучше, дисциплинированнее, настоящими защитниками необъятных границ Союза Советских Социалистических Республик. Наступившую паузу наполнил нервным голосом Свежнев. Он говорил, что раздавленный Рудзута погиб совершенно даром, что подобная смерть никого не может вдохновить, что мы и так являемся защитниками родины, за которую готовы бороться насмерть против любого врага; что если и нужно в чем-либо клясться на могиле Рудзуты, то в том, чтобы больше в полку не было ржавых скоб.
Свежнев закончил, и Рубинчик вышел. Все машинально встали, когда парторг открыл дверь, все сели, когда дверь закрылась. Никто не удивлялся, не огорчался. Все молчали, только кто-то из задних рядов выразил общее желание:
- Покурить охота!
Часам к трем в артпарк пришел комбат.
- Мальцев, пойдешь сегодня в наряд на кухню. Собери свой расчет и вали готовиться... Да, ты там скажи Свежневу... Скажи... Ты сам знаешь, о чем.
21
Кухню-столовую от казарм отличали двустворчатые широкие и высокие двери-ворота и задние пристройки. Солдаты называли кухню-столовую насмешливо-серьезно "хлев", ибо солдат не ест, не кушает, а принимает пищу. Он, забыв все остальные синонимы, говорит совершенно серьезно:
- Ладно, время уж. Пойдем-ка принимать пищу.
Я распределял: трое пойдут в зал (столовую), двое - к поварам, один истопником, двое - в музыкальный цех (посудомойку); на чистку картошки собрать штрафников в роте. Преду-преждать, чтоб не ходили в самоволку, пожалуй, не стоит - знают, что им век не расхлебать ее: нарядов на работу будет больше, чем сил. В общем, всё в порядке. Я вновь становился дежурным по кухне, превращался по сути дела из командира в начальника и руководил единственным местом части, где устав перебивался запахом бытовой свободы, где законом за столом было старшинство. Распределение по местам шло по жребию, кроме Свежнева и Нефедова: первый шел истопником, второй - главным в столовую. Быблев не выбирал, хотя и был фазаном: он считал несправедливостью пользоваться положением, вероятно, это ему диктовала, против здравого смысла, вера в справедливость и равенство, данная ему религией.
Главной заботой дежурного по кухне было не столько наблюдение за работой кухонного наряда, сколько попытка не впускать в столовую одиночек просто брезгающих дисциплиной строя и проникающих в зал минут за десять до обеда, ужина и, особенно, завтрака за поживой в виде сахара, масла, белого хлеба, ослепительно-заманчиво лежащих на столах. Тараканами влезали они в зал через задние пристройки, через посудомойку, через поварской зал, мимо парных котлов, в которых шевелилась клейкая масса пищи, к окошкам раздачи. Через них они протиски-вались в зал. Приходилось бегать от окошка к окошку и бить по жадным лицам. Только почувст-вовав вкус собственной крови, "хищники" (как их называли на кухне) отступали, беззлобно ругаясь. В основном, это были старики, не получавшие от родителей денежных переводов, посылок. К концу службы от бескалорийной пищи портился желудок, мучила постоянная изжога, не дававшая спать. Иногда, сговорившись между собой после отпора дежурного по кухне, они, перегруппировавшись, меняли тактику - влезали во все окошки разом. Тогда оставалось, убрав кулаки, орать, угрожать губой, местью других стариков. Первая угроза смешила, вторая действо-вала. Старик, берущий со стола хлеб и масло украдкой - плохой старик, позорящий весь третий год службы части. Если от него отступятся остальные - он станет с их легкой руки посмешищем молодежи или, того хуже, козлом отпущения, на котором салаги выместят всю злобу, накопившу-юся на стариков. Зная это, старики-хищники притихали и "культурно" брали с каждого стола по одному кусочку сахара, по одной дольке масла. Чаще всего всё сходило тихо-мирно. Однажды, когда я был дежурным по кухне, случилась неприятность. Когда старики-хищники завоевывали столы, в столовой был дежурный по части новоиспеченный капитан. Он с глазами, вырывающи-мися из орбит, смотрел на невиданное им - на мародерство на глазах у самого дежурного по части. После дико-грозных окриков, воплей, он, потеряв голос, выхватил свой пистолет. Я спо-койно стоял, ждал с презрительной улыбкой сытого человека, пока старики-хищники распределят добычу. Видимо, дежурный по части заметил мою улыбку. Я вдруг почувствовал, как дуло пистолета стало больно проталкиваться в мою ушную раковину. Скосив глаза, увидел перекошен-ное лицо офицера: в его глазах было всё, кроме здравого смысла. Я хотел рвануться, но услышал шёпот, влезший в свободное ухо из окошка, к которому был прислонен: