У медуз нет ушей - Адель Розенфельд
— Абсолютной истины не существует, реальность изменяема, тебе надо к этому привыкнуть, Луиза!
Я не любила, когда произносили мое имя.
Бомбардируя меня «луизами», Тома пытался мне втолковать, что я должна выбросить свой звуковой гербарий. Он был уверен, что мне следует избавиться от этой ностальгии. Ему надоело видеть, как я ищу реальность жизни в своих тетрадях, видеть, как я закрываюсь в спальне и стараюсь воссоздать вокруг себя акустическое пространство, опираясь на такие исходные данные, как «гроза» + «голос Тома» + «жареный лук» + «мотоцикл» + «звонок телефона».
В резком неоновом свете кухни он завел долгую речь, широко раскрывая рот, — я даже смогла сосчитать его зубы: тридцать один.
— Да мы и не знаем, что такое реальность. Когда я говорю, что эта часть окна синяя, — он показал пальцем на мансардное окно кухни и подождал, пока я соглашусь, — я говорю правду. Но правда эта неполная, следовательно, она — ложь.
Я помотала головой. Прекрати!
— Эта часть окна существует не сама по себе, она в доме, в городе, в какой-то общей картине.
Прекрати!
— Она окружена серостью бетонных стен, синевой неба, облаками и много еще чем.
Прекрати!
— И если я не говорю всего, абсолютно всего, то я лгу. Однако сказать все невозможно, даже об этом окне, об этом фрагменте физической реальности.
Прекрати! К чему он ведет? Я резко начала терять нить разговора.
— Реальность безгранична, и забудь я хоть о чем-то одном — я солгу.
Прекрати!
— Для людей эта самая реальность меняется постоянно.
— Да, — сказала я.
— Сейчас мы уже не те, какими были только что.
Я вспомнила свое недавнее отчаяние, свой недавний гнев, — действительно, прежней я уже не была.
Его глаза цвета грозового неба увеличились, он навис надо мной, уперевшись руками в стену, отчего последующие его слова показались мне криком:
— Забудь, как ты слышала раньше, реальность — это то, что ты будешь слышать с имплантом!
58
Мне было необходимо верить в то, что у меня есть выбор.
И прежде, чем принять решение, я захотела увидеть мир глухих изнутри, понять, смогу ли я жить, как они, если откажусь от имплантации.
Я пошла на курсы жестового языка, которые вел глухой преподаватель из ассоциации, продвигающей эту культуру.
Преподаватель оказался полностью глухим, нам запрещалось проговаривать слова, нужно было использовать только руки и мимику. Мы выглядели ужасно неловкими, пальцы не слушались, движения получались долгими, приходилось повторять их по несколько раз. Мы были похожи на неуклюжих и сконфуженных, или даже туповатых, детей, которые пытались без всякого воображения передать мысль жестами.
Вдруг упал стул, я обернулась одновременно с преподавателем, на секунду позже других четверых учеников, слышащих. Это заставило меня осознать, что у нас с ним одинаковый акустический багаж.
— Без слухового аппарата я слышу, как ты, — сказала я ему жестами, как могла.
— Возможно, — ответил он, — но ты слышащая, ты училась в школе для слышащих. Я же глухой и говорю на языке жестов с детства, мы всегда будем разными.
В действительности наш диалог выглядел примерно так:
«Если не аппарат, я одинаково ты слышать», а он в ответ: «Возможно, но ты слышащая, ты говорить, я глухой. Разный. Почему? Ты школа слышащие, я школа глухие. Я жест ребенок».
В его взгляде и в том, как он показал слово «разный» — соединил подушечки указательных пальцев, а потом правым выписал завитушку, сопроводив ее пожиманием плечами, — я уловила некое презрение. Он дал мне понять, что мы принадлежим к разным мирам: он — к жестикулирующим глухим, а я — к «проговаривающим слова».
Для него я была отщепенкой.
Я все же попыталась объяснить ему, что скоро стану полностью глухой, более глухой, чем он, но, как мне показалось, такой аргумент лишь усилил его кастовую гордость. Он не любил новичков или тех, кто пытался запоздало присоединиться к сообществу ему подобных. В детстве мне не запрещали артикулировать, напротив — даже заставляли проговаривать все вслух, и это оставило свой след навсегда.
Кстати, глухие передразнивали «проговаривающих слова», по-обезьяньи гримасничая. Наши кривляющиеся рты не означали ничего, тогда как в их жестах было заключено столько образов.
Креативность языка жестов, восприятие пространства и тела в нем противопоставлялись ограничениям, имеющимся во французском языке. В их рассказах, свободных от жесткой грамматики, без использования сложных временных форм, сюжеты, персонажи, их описания и всякие пояснения раскрывались перед нами с особой виртуозностью, на фоне которой мы выглядели неуклюжими. Мы понимали, что лица наши малоподвижны, тела скованы многолетней практикой говорения. Нас убедили в этом настолько, что мы дружно стали поносить убогость использования ртов и вокализаций, неповоротливую тяжесть проговариваемых голосом фраз.
Преподаватель предложил нам такую игру: якобы мы в открытом море попали в шторм и, чтобы выжить, надо сбросить кого-нибудь в воду; каждый из нас оставлял на борту глухого, поскольку при ветре и бушующих волнах только язык жестов и зоркий глаз глухого казались нам полезными.
— Ты выбрала не тот лагерь, — сказал мне, посмеиваясь, преподаватель.
Жест, обозначающий слово «выбирать», имитировал действие человека, что-то достающего наугад, и превосходно описывал ощущение, которое я испытывала: казалось, невидимая рука когда-то выдернула меня из состояния нерешительности и поместила туда, где я сейчас находилась, — в мир слышащих.
— Но я не выбирала, — попыталась я его переубедить.
Этой «выбирающей» рукой орудовали многие поколения общества, которое желало, чтобы каждый, к нему относящийся, приспосабливался к норме, а нормой считался французский язык. «В начале было слово», что указывало на значимость тех, кто «артикулировал губами», тех, кто «говорил ртом», с неподвижным телом и безэмоциональным лицом, отсюда и многие часы изматывающих занятий с логопедом, во время которых я училась читать по губам и распознавать слова на слух, оттачивала звукоулавливание, отсюда многие часы шлифовки голоса, ведь надо было казаться нормальной, многие часы зубрежки слов, стремление стать безупречной в грамматике — и все это, чтобы не закрыться в сообществе, которому я