Красные блокноты Кристины - Александра Евгеньевна Шалашова
И я засмеялся, перевел разговор на другую тему, перевел десять тысяч, чтобы она не плакала, но она не плакала и так.
Я встретил ее зимой, на остановке, в самую муть – когда все уже сапожки надели, а она в кедах стояла. В машине сняла сразу, стала массировать ноги в беленьких мокроватых носках. Давай, сказал, поедем и купим тебе нормальные теплые ботинки. И мы поехали.
Ей нужно было в институт, но мы все равно поехали за обувью в хороший торговый центр. Она облюбовала маленькие коричневые ботинки – и мне так понравилось, как она в зеркало смотрела – не на себя, а только на них, будто остальное не интересовало. И совсем не любовалась собой – ни коленками острыми, ни локотками. На кассе сказал – не убирайте в коробку, девушка так пойдет. А ее размокшие кеды в урну выбросил. И мы ушли из торгового центра, и она стала со мной навсегда – и ко второй паре не поехала тоже, а в сквере на улице Радио я купил ей кофе в бумажном стаканчике и следил, чтобы не обожгла губы.
После зачетов на третьем курсе она вдруг сказала, что хочет съездить к родителям, одна. Она жила где-то в Вологодской области, я не запоминал – в каком-то городе, на какой-то станции с финно-угорским названием – Хемалда, Ирдоматка, Шайма. Я ждал месяц, но она не звонила, не отвечала на сообщения. Вначале подумал простое – может, потеряла телефон, а номер хранился в его памяти, как же она ответит? Тогда просто вернется, когда-нибудь же вернется? Но ведь мы так и не стали жить вместе, куда она вернется – в общагу? к подружке, у которой иногда жила? И я приезжал к общежитию, к дому подружки, к той остановке, возле которой мы впервые встретились, но никого не было, даже близко похожих на нее. Но это ведь Москва, я подумал, может быть, сюда просто не приезжают похожие?
Тогда я поехал искать ее по этим селам с финно-угорскими названиями, останавливался у каждой автобусной остановки, у каждого разваливающегося кирпичного здания с вывеской «Продукты», у всех спрашивал, но никто ее не знал, а девчонки здесь все светловолосые и светлоглазые, все похожие на нее, совершенно невозможно найти, будто нарочно так замаскировалась. Я знал только, как ее зовут, по дурости даже фамилию не спросил, а ведь мог бы, она сидела во всех соцсетях, бросала паспорт везде, и я думал – будет еще время, будет еще много времени: чтобы и на вопросы ответить, и решить, как дальше быть, и фамилию ее узнать.
И вот теперь начинается: кто-нибудь видел мою девушку, у нее прозрачные серые глаза, русые волосы с частым-частым мелированием, у нее слегка несимметричная улыбка, приглушенный смех, она учится… она училась на филолога, но живет здесь, я точно знаю. Может быть, в этой пятиэтажке.
Но никто не видел, и я больше никогда.
Она помнит
Кс-кс-кс
Ходили c тобой собирать чернику, сразу сказала: заледенеешь, вымерзнешь, там низами-то мокрядь, дубак, мы же в наклон все время будем, а иногда и на корточках. Болота до самой Ирдоматки идут, а то бы ягоды посохли, не выросли – вот и радуйся болоту. Велела надеть резиновые сапожки, штанины в них заправить, а ты отмахивалась, в кедах шла. И не знаю, промочила ли ноги, зачерпнула ли мутной жижицы, вынимали ли потом мертвое месиво водомерок, что днем живые дрожали на воде, а потом сжались, скукожились, затекли под ноги вместе с водой? Молилась только, чтобы ты не простудилась, а то легко. Не страшно одним по лесу идти, спрашивала ты, а я смеялась, леса с юности выхожены-выброжены насквозь, да и какие леса? На просвет видно. До самой Ирдоматки. Но страшно, до сих пор страшно, хотя этого никогда не показывала, смеялась все.
Так вспоминала дочку во сне, после сна она иногда тоже была некоторое время, не исчезала, и приходилось заставлять себя не видеть; тем более что утром непременно приходила Марьяша, с ней было не так больно, не так давят стены больничные, хотя дочка с сыном и постарались, чтобы была хорошая палата, чистая и светлая. Договорились. А она еще по молодости помнит – из мужского отделения все на лестнице стояли, курили, никогда не выходили на улицу, к ним и женщины ходили, те, которые могли.
Сейчас она не может, а почему-то невероятно захотелось выйти и покурить, постоять с ними, хотя всю жизнь не курила. Просто постоять, вдохнуть дым дешевых сигарет – как они называются, может, это удастся вспомнить?
*
Просыпайся, родимая, это меня Марьяша будит, за плечо теребит. А ей самой, родимой, хорошо если двадцать годиков исполнилось, а ласковая, внимательная, хоть и странная. Иногда становится медленной, рассеянной, а я бы сказала – блаженненькой, какая еще сюда работать пойдет. Не работать, ей не платят ничего – я во-лон-тер-ка, бабушка, меня так и ужалило, сразу сказала, что, мол, Валентиной звать, никакая не бабушка.
Ва-лен-ти-на, тоже по слогам повторила, чтобы девочка поняла, но она, оказывается, знала раньше – от медсестры. Вот бабушка, сказала, Валентина Петровна, она неделю отходить будет, ничего, вменяемая бабушка, только слышит плохо. Неходячая. Все никак не могу привыкнуть, что неходячая, хотя он, хирург-то, шепнул – встанешь как миленькая через неделю, не вздумай лежать, поднимай себя. Я тебе серьезно говорю, надо вставать, хоть и больно. Встану, пообещала ему, вон сёдни ночью с дочкой за чарникой ходили, уси ноги стоптала, болят, вот тут над косточкой посшупай – ай, больно. Дочка-то моя Ирочка, Ириночка, она ко мне каждыю ночь прииходит, мерещится, понимаешь, а ты на нее похожая, не на такую, как она сиичас стала, а на прежнюю. Ирочку, когда еще была Ирочка.
А Марьяша не медичка даже, ее можно не бояться, даже и про коридор рассказать, про курящих ходячих.
А что Марьяшу Марьяшей зовут – сразу запомнила, ее из коридора все время кличут. Когда слуховой аппарат звенит вот так: кс-кс-кс – ничего не слышу, даже когда зовут. Потому она, во-лон-тер-ка, и не полагается теперь на слова, прикасается, теребит, если разбудить надо. Родимая, я уже говорила, что если кс-кс-кс нет, то ничего, можно говорить, погромче только старайся, а вообще услышу. Но она, верно, подумала, что это мне заблажилось-замечталось, а на самом деле ничего.
Она убирает отяжелевший подгузник, не морщится, никогда не морщится, идет выбрасывать – недалеко до туалета идти, а я сжимаюсь, сжимаю все, чтобы не осрамиться, хотя, наверное, и то не так страшно, просто стыдно. И когда она возвращается и достает из большой пачки новый подгузник – чуть радуюсь, что дотерпела, а она говорит: что, больно? Позвать медсестру, чтобы укол сделали? Не терпи, вредно.
Но терплю.
Дочка не приходит, дочка снится, приходит Марьяша, каждый день приходит Марьяша, то есть не каждый, конечно, у нее выходные есть, тогда появляются какие-то молодые парни, но они совсем ей никого не напоминают, потому и не запоминаются.
*
Но снится снова: как собираем чернику, ходим вместе, и нет дыма и боли. Наклоняюсь низко, выбираю по ягодке. Когда встаю, разгибаюсь – сразу вступает в спину, щемит, словно позвоночник с двух сторон зубами прихватили, то вижу деревья незнакомыми, полянку – чужой. А ты собираешь ягоды, аккуратно срываешь по одной, стараешься, чтобы ведерко чистым вышло, без веточек и листиков, да и черничник сам жалеешь. А я-то все время хотела из пластиковой бутылки особый совочек, чтобы р-раз – и посыпались, да только потом кустарники уж больно ощипанными получаются, жалкими. Ничего, мы ручками. У нас на ладонях синеватые пятна, что еще долго не отмоются. Ты помнишь, откуда мы вышли, спрашиваю, а ты не отвечаешь, и знаю, что промолчишь от злости. Это я найти должна.
Кс-кс-кс.
Вон дерево, ветром изломанное.
Вон белая тряпочка к ветке привязана.
Это не мы привязали.
Сюда?