Том 3. Городок - Надежда Александровна Лохвицкая
– До завтра… да?
Хотела прибавить что-нибудь карменное, да так ничего и не придумала.
Дома встретила ее жиличка с флюсом.
– Ваш мальчишка хнычет и злится. Сладу нет. Я больше никогда с ним не останусь.
В полутемной комнате, под лампой, обернутой в газетную бумагу, на огромной парижской «национальной» кровати сидел крошечный Котька и дрожал. Увидя мать, он затрясся еще больше и завизжал:
– Где ты плопадала, дулища?
Сашенька схватила его на руки, злого, визжащего, и шлепнула, но прежде чем он успел зареветь, сама заплакала и крепко прижала его к себе.
– Ничего… потерпи, батюшка милый. Немножко еще потерпи. И нас с тобой полюбят, и нас отогреют. Теперь уж недолго…
На другое утро хозяин Сашенькиного кафе встретил на улице Асаева. Татарин плелся уныло, щеки синие, небритые, глаз подпух.
– Чего такой кислый? Придешь к нам сегодня?
Татарин тупо смотрел вбок.
– Нэт. Кончена.
– Да ты чего такой? Неужто Сашенька отшила?
Татарин махнул рукой.
– Она… ты не знаешь… Она – дэмон. Ашибка вышла. Нэт. Нэ приду. Кончена!
L'ame slave[43]
П. А. Тикстону
I
Обед подходил к концу.
Небритые гарсоны прибирали мокрые корки с залитых вином скатертей и разносили сыр и пахнущий жареной тряпкой кофе.
Егоровы поели не очень плотно: Андрей Сергеич – шукрут, Ольга Ивановна, не успевшая отнести работу в увруар, почувствовала склонность к вегетарьянству и спросила жареного картофеля.
Они собирались уже уходить, как вдруг послышался тихий струнный говорок, и вошли двое с гитарами. Один постарше – лысый, обрюзгший, другой – помоложе, с наглыми глазами и фальшивым бриллиантом на грязном мизинце с обломанным ногтем. Оба были оливково-смуглы и громко переговаривались на ломаном французско-испанском языке.
Сели недалеко от Егоровых, подстроили гитары и, резко дергая металлические струны, заиграли песню.
Играли оба, но толстый старик, кроме того, и пел какие-то слова, из которых более или менее понятно выделялся только припев:
– Pardon, madame, pardon, je suis cochon[44].
Кроме того, он, отбрасывая гитару, вскакивал, мотал головой так, что толстые губы его болтались, как резиновые, свистел, кудахтал и лаял по-собачьи.
Тот, что помоложе, смеялся и подмигивал всем на старика.
Публика была в восторге. Женщины визжали и лезли на стулья, чтобы лучше видеть. Гарсоны останавливались на бегу и стояли, распяля рот и не замечая, как шлепают на пол объедки с грязных тарелок.
Андрей Сергеич, страдальчески сдвинув брови, долго смотрел на старика, вздохнул и сказал:
– Тяжелое зрелище!
– Что? – спросила жена.
– Человек-то ведь уже немолодой, детный, ради куска хлеба по-собачьи лает. Дома ребятишки, жена больная… У таких всегда больные жены. Он, конечно, скрывает от них свое ремесло. Они убеждены, что он просто и почтенно играет на гитаре. А если бы они случайно зашли сюда и увидели! Господи!
Ольга Ивановна полезла в сумочку за носовым платком.
– Ну что поделаешь, Андрюша, всем тяжело.
Андрей Сергеич рассердился.
– «Всем»! Сравнила тоже! Думаешь, я не понял твоего намека? Отлично понял. Нас, нажравшихся людей, – вон я даже свой стакан пива не допил! – и сравнила с этим несчастным, который в угоду нам лает по-собачьи, топчет в грязь свое человеческое достоинство, пока мы ку-ша-ем! Он и поет-то так скверно оттого, что ему, может быть, от голода горло сводит.
– Но знаешь, Андрюша, он, по-моему, все-таки довольной полный. То есть я хотела сказать – не очень истощенный.
– Какое грубое замечание! Господи, какая у тебя грубая душа! Разве в том дело, что человек на вид как будто и плотный. Питается он нерегулярно и уж, конечно, не жареные легюмы[45] ест, да-с, а какие-нибудь объедки, ну вот и пухнет. Наверное, и сердце больное, от постоянных унижений. Господи! А что я могу сделать? Если бы я даже отвалил ему, ну скажем, два, даже три франка, так ведь я бы этим не спас его ни от голода, ни от позора. Я бы только наиподлейшим образом успокоил в себе угрызения совести, так сказать, позаботился бы о собственном душевном комфорте. Господи! Низость какая! Как подумаешь…
– Да ты успокойся, Андрюша, вон даже губы дрожат…
– Ах, оставьте меня с вашими замечаниями! Сидим, как Нероны на пиршестве, а перед глазами тигры христиан терзают. Да, да, конечно, это то же самое, в глубине-то, в сущности-то… именно, как Нероны. А ты хочешь, чтобы еще и губы не дрожали… Уйдем лучше. Я совсем расстроился. Мне нехорошо…
Пробираясь к выходу, он вдруг круто повернулся и, схватив за руку кудахтавшего старика, крепко, с тоской и мукой, пожал эту руку и вышел.
Старик, которого это пожатие сбило с темпа, скорчил рожу, скосил к носу глаза и, повернувшись, залаял вслед. Публика визжала от удовольствия.
Отставшая от мужа Ольга Ивановна порылась в своем рваном кошелечке, нашла франк и пятьдесят сантимов, взяла пятьдесят сантимов, подумала, положила назад, взяла франк, еще подумала, схватила обе монеты и, смущенно прошептав «пардон», сунула их под тарелку около старика.
* * *
Когда ресторан опустел, старик отпустил своего товарища, плотно поужинал, поболтал с хозяйкой и пошел в кафе, где его ждала стриженая «la petite»[46] с рыже-крашеными щеками и пестрым платочком на шее. «La petite» встретила друга восторженно и раболепно, лепетала про «ton talent»[47]. Старик пил кофе, подмигивал дамам и, заглушая музыку, громко кудахтал и лаял, уже не для заработка, а исключительно из честолюбия, чтобы присутствующие поняли, что среди них находится не заурядный обыватель, а тонкий артист.
II
Супруги Угаровы встретили Вязикова в метро и очень ему обрадовались. Столько ведь было пережито вместе! И голодали, и холодали, и вещи теряли, и о визе хлопотали, и какой гадости только не было, пока добирались в трюме до Константинополя.
Там расстались. Вязиков застрял надолго, а Угаровы направились в Париж.
В Париже устроились кое-как – «и шатко и валко». Он работал на заводе, она брала работу из магазина белья. Была у них заветная тысяча франков. Но ее не трогали. Берегли на случай болезни или какой иной беды. А пока что работали.
Вязиков отнесся к Угаровым как-то покровительственно и свысока, несмотря на то, что был грязен и ободран до последней степени.
Спросил вскользь –