Валентин Свенцицкий - Избранное
Я даже завел себе особое место, куда уходил специально для своих мечтаний. Это был маленький балкончик в мезонине.
Вас, может быть, удивят мои мечты. Может быть, вы подумаете: так не может мечтать грубый, развратный, жестокий и безнравственный человек. Но, Бога ради, не судите так поспешно.
Всякий человек способен на все! Может, на костер пойдет, а может, ограбит.
Я не знаю, хороша или нет слащавая сантиментальность.
Не знаю и не чувствую, что лучше: насиловать женщин или плакать и целовать засохшие цветы.
Но исповедь должна быть полной. И если вы знаете, что я в своем воображении могу быть зверем, то знайте, что я могу быть и вздыхателем!
Перед маленьким балкончиком, внизу, зеленела недавно посаженная липовая аллея. Ее посадила Верочка. Часто я приходил туда. Деревья в моем воображении вырастали, аллея становилась тенистой, почти темной. Сад превращался в столетний запущенный парк, клумбы почти теряли свою форму, они зарастали дикой мальвой и полынью, обвитой плющом.
Дом почти разрушен, крыша провалилась. Ставни отлетели. Я, старенький-старенький старичок, Бог весть какими судьбами занесенный в эти края, сижу на скамейке, смотрю на балкон, и теплые слезы о невозвратном прошлом бессильно текут по моим щекам. И чудится мне, что вот-вот появится милое веселое личико, раздастся детский веселый смех, мелькнет розовенькое нежное платье и она, Верочка, бросится ко мне, поцелует, оглядываясь, как бы кто не увидал, и, увлекая меня в темный сад, скажет:
– Ну, монах… пойдемте, там никто не увидит.
А с балкона незаметно сойдет маленький Трофим Трофимович со своею всегдашней улыбкой, поцелует меня в щеку, погрозит пальцем Верочке.
– Ты у меня, стрекоза, – скажет он…
А мы, смеясь, убежим от него в прохладу парка.
Но все это мечты. Они не придут. Передо мной полусгнивший балкон, оборванный виноград стелется по земле… Верочки давно уже нет здесь – она умерла. И не прежняя Верочка, а сморщенная старушка тлеет теперь в земле. Трофим Трофимович тоже умер, и сам я чувствую, что скоро и мой конец.
И снова, еще обильнее, текут по моим щекам слезы. Робко, тоже загрустившись, шелестит надо мной разросшаяся липа. Прилетел шмель, стукнулся о мое плечо и закружился над стволом липы. Несколько уцелевших роз тихо покачиваются из стороны в сторону. Какая-то серенькая птичка села на дорогу, но, увидав меня, снова вспорхнула. И снова, день за днем, встает передо мною прошлое, и снова я плачу от жгучей жалости к самому себе…
Так я мечтаю и прихожу в себя только потому, что действительно чувствую, как по щекам моим текут слезы.
Сантиментально все это, не правда ли? Но если бы вы знали, сколько горечи выливается из души, как выматывается один нерв за другим, когда черта за чертой, со всеми подробностями – и чем ничтожнее подробность, тем ужаснее, – начнешь этак рисовать себе жизнь свою через много-много лет и посмотришь на себя с точки зрения «воспоминаний».
Не знаю, очевидно, такая сантиментальность для меня почему-то опасна, ибо я инстинктивно после таких слащавых грез всегда начинаю фантазировать в диаметрально противоположном направлении, и в этом переходе от туманной грусти к жестокости и насилию для меня есть нечто большее, чем наслаждение.
Признаюсь во всем этом без раскаяния, но с болью… потому что все это были признаки моего внутреннего разложения. Но все-таки, чем дольше жил я, тем все это происходило реже, а в присутствии Верочки никогда. Да и вообще знакомая женщина для меня почти перестает быть женщиной. А Верочка как-то сразу стала не только знакомой, но почти родной. Поскольку, конечно, я способен на такое чувство.
К сожалению, вам теперь непонятно – и я не могу забегать вперед и разъяснять вам, – только, право же, во мне буквально сердце разрывается от нестерпимой боли при воспоминании, как она, моя бедная, моя маленькая девочка, должно быть, инстинктом чувствуя, с кем имеет дело, напрягала все усилия, чтобы спасти меня. Да может быть, тут был и не один инстинкт. Недаром однажды она, глубоко задумавшись, сказала:
– Вот Коля тоже религиозный, а совсем другой… Он не похож на вас.
– В чем меж нами разница? – не без робости спросил я.
Ей, видимо, трудно было выразиться:
– Вы бываете иногда… какой-то страшный, – запинаясь, ответила она и, испугавшись, не обидела ли меня, прибавила: – Это очень, очень редко бывает. И мне даже это нравится. Мне так же бывает страшно, когда я слушаю сказки.
Как гипноз подействовала на меня тихая, простая жизнь, старенький дом и задумчивый парк. Не в таком ли же гипнозе от окружающих мелочей живут все те, кто погружается во всевозможные житейские интересы и, невзирая на смерть, могут жить «со вкусом»? Кто знает, может быть, и я, поживи подольше в виноградном домике, забыл бы о могильной яме и с горячностью принялся бы за какую-нибудь неизвестно для чего нужную работу. Но весь ужас жизни в одном элементарном правиле: всему бывает конец. Наступил конец и моей жизни в деревне. Надо было ехать.
Александра Егоровна, Верочка и Трофим Трофимович плакали навзрыд, прощаясь со мной… И мне было мучительно тяжело. Всякий отъезд действует на меня так, потому что всякий отъезд, не знаю почему, напоминает мне похороны…
Полон самых тяжелых дум и неясных предчувствий, уезжал я из маленького виноградного домика; день был хмурый, осенний.
Все изменяется, всему конец!..
IV
Общественный вопрос
Я никогда не интересовался общественными вопросами. До того ли мне. Я не знаю и не хочу знать, кто прав: революционеры ли, консерваторы ли, либералы ли. Я знаю одно: есть неверующие люди, и революционеры, и консерваторы, которые не ради своих личных выгод умирают за других. Да и как можно умирать за других из-за личных выгод!
Пускай они ошибаются, пускай нельзя теми средствами, которые они предлагают, достигнуть всеобщего счастья. Мне это не важно. Мне важно одно: они не боятся смерти. Они убеждены, что с концом ихней жизни для них кончается все, и, несмотря на это, чье-то чужое счастье, которое они никогда не увидят, для них так дорого, что они ради него отдают свою жизнь.
Для меня закрыта эта психология. Но я всегда смутно чувствовал в ней что-то для себя роковое и потому никогда не мог отбросить ее окончательно, не думать о ней. Факт оставался налицо. И то чаще, то реже, я вновь к нему обращался и тысячи раз спрашивал себя: что нужно чувствовать, чтобы, не веря в бессмертие, отдать свою жизнь, по своей воле, для чужого благополучия?
Не бояться смерти? Тайно от всех верить в свое бессмертие? Так любить свой народ, чтобы страдания его отравляли жизнь и смерть становилась желанной? Нет, я чувствовал, что все это не то, и неразгаданный факт по-прежнему шел вразрез с моими обычными представлениями о людях, по-прежнему вызывал во мне тревогу.
Вот этим только и ограничивалась, кажется, моя «общественность».
И чем больше вокруг меня шумели и хорохорились, тем тверже, как железом налитый, стоял я на своем месте. Да и куда бежать? Я слишком хорошо знал, что, сколько ни беги, убежать некуда. Разве смерть не будет так же пожирать всех рождающихся людей, когда в России наступит другой политический строй? Все останется по-прежнему. По-прежнему все эти красноречивые «деятели», застывшие, будут лежать на столе, по-прежнему будут бросаться в мокрую яму, где они посинеют, разбухнут и начнут разлагаться.
Я слишком знаю смерть, слишком чувствую ее неизбежность, я слишком много страдал за нее, чтобы закружиться в ребяческом вихре «освободительного движения». Какой иронией звучат для меня эти слова! «Освободительное движение»! Освободительное от чего? От цензуры? От Кесаря? От казаков и произвола? Но что значит это «освобождение» без освобождения от смерти? А кто освободит от нее? Не постановление ли парламента?!
Как можно увлекаться до головокружения этим бутафорским освобождением, когда за окном чуешь дыхание смерти? Не похоже ли это на освобождение жалкой загнанной крысы, когда ее «освобождают» из ловушки, чтобы бросить в кипяток? И как бы смешна была крыса, если бы она вздумала радоваться, что ей пришлось издохнуть не в ловушке, а уже «освобожденной» от «проволочного режима»!
Мне так же смешны и гадки эти неверующие бородатые «деятели», кричащие об освобождении и не думающие о смерти, со всей ихней крысиной психологией. Как они смеют радоваться, как они смеют не отравлять себе всех предстоящих освободительных побед мыслью о своем уничтожении?
И я твердо решил, что вся освободительная горячка есть не что иное, как дурман, которым хотят одурманить себя люди, в диком испуге бегущие от грозного призрака смерти.
Но опять, как же добровольная смерть? Если они бегут от смерти, то как они могут идти на добровольное уничтожение? А между тем факты таких самопожертвований становились почти ежедневны. Покончить с ними было необходимо. И во мне подымались неотступные тревожные вопросы: полно, прав ли я – ужели только два выхода: во всем смерть – или во всем бессмертие…