Валентин Свенцицкий - Избранное
Давно ли я познакомился с ним? И как бесконечно далеким кажется мне это время… И немудрено: я, можно сказать, прожил в эти два года всю свою жизнь и дошел до публичной исповеди, которую наивными оговорками прикрываю в этих «Записках».
С обычной тяжестью на душе сидел я на берегу моря в будочке и пил нарзан.
Я моря не люблю. Оно возбуждает во мне безотчетную душевную тревогу, синяя даль мучительно притягивает к себе, и из морских глубин встают, как призраки, вопросы: о вечности, о жизни, о смерти…
В будочку вбежала девочка лет пятнадцати, бледная, едва переводя дух. В дрожащих руках ее дребезжало маленькое ведерко.
– Льду, ради Бога, – почти прокричала она и задохнулась совсем, – кровь горлом… умирает…
Приказчик, вытиравший бутылки, исподлобья посмотрел на нее, побагровел и угрюмо отрезал:
– Нет льду.
Девочка не двигалась, несколько моментов стояла молча и вдруг, прижавши худенькие ручки к своему лицу, бросилась прочь направо по тропинке…
Внезапно, и не знаю почему, мне стало нестерпимо жалко ее. Особенно, помню, почему-то жалкими были ее коротенькие рукава, из которых высовывалась тоненькая, дрожащая, совсем детская рука. Это бывает со мной. Может быть, тут есть какое-нибудь противоречие, но я подвержен приступам неудержимой, всю мою душу размягчающей жалости… И обыкновенно какой-нибудь пустяк так потрясает меня. Иной раз даже в мыслях, даже в воображении, совершая жестокость и насилие, вдруг представишь себе какую-нибудь такую подробность, от которой все сердце затрепещет внезапной жалостью. Впрочем, говорят, даже преступники бывают сантиментальны.
– Дайте ей льду, – быстро сказал я приказчику, – я вам заплачу сколько хотите.
Он согласился, насыпал мне целую шапку льду, и я бросился догонять девочку.
Так началось мое знакомство. Девочка эта была сестра Николая Эдуардовича. Испуг ее оказался напрасен: когда мы пришли, Николай Эдуардович уже ходил по комнате.
Увидав его, я невольно остановился и даже забыл подать руку.
Передо мной стоял не человек, а образ. Да, где-то, когда-то, может быть, в раннем детстве, я видел именно такую икону, такой лик Христа.
Худой, бледный, почти прозрачный, он светился весь тихим, радостным, убаюкивающим светом. Мягкие черные кудри падали на плечи, а задумчивые, но ясные глаза, такие лучистые, прямые, так и ласкали, так и притягивали к себе.
Да, да, именно Христос должен был быть таким: и сильный, и любящий, и радостный, и прекрасный.
Верочка быстро, не договаривая фраз, спрашивала о том, как он себя чувствует, рассказывала о нашем знакомстве, перебивала сама себя, смеялась, кричала, обнимала брата.
Я молча, с беспокойным, совершенно необычным для меня чувством всматривался в прекрасное, загадочное лицо своего нового знакомого.
Помню, одна странная мысль тогда же пришла мне в голову.
«Так же вот и Иуду, – подумал я, – должно было притягивать ко Христу то, что в присутствии Христа он не чувствовал своего неверия».
Но самое важное, самое необычайное, что имело свои роковые последствия, заключалось вот в чем.
С первого же раза в его присутствии я не мог отделаться от какой-то двойственности. Будто не только я смотрел, я слушал, я наблюдал, а еще кто-то, во мне же заключенный. Я смотрел на Николая Эдуардовича с чувством радостным, теплым, а тот, другой – я не нахожу другого слова, как сказать, – с любопытством. Но это не было обыкновенное любопытство. В нем было что-то тяжелое и мучительное. Когда я думал об этом чувстве, опять мысль об Иуде пришла мне в голову.
«А что, – подумал я, – на Тайной Вечере, когда Иисус Христос сказал: „Один из вас предаст меня“, и ученики в ужасе спрашивали один за другим: „Не я ли? Не я ли?“, Иуда, задавая этот вопрос в числе прочих учеников, не испытывал ли того же гнетущего, холодного любопытства: узнает ли, мол, или нет?… Может быть, даже там, этот поцелуй в Гефсиманском саду, это „Здравствуй, равви“ исходило из той же темной, таинственной бездны души?…»
Недолго просидел я у них. Впечатления были слишком сильны и новы. Лежа в постели, уже совсем в полусне, я вспомнил Верочку и подумал: она не в моем вкусе… такая худенькая, слабенькая, чуть обидишь, уж расплачется, и, наверно, напряженно, всеми нервами… а интересно, часто она о смерти думает или нет… сухенькая, смешная старушка из нее выйдет…
* * *Зачем, зачем тогда я пошел на этот концерт?… Бежать бы, бежать, не оглядываясь, – от этого знакомства, от этого любопытства, и жить изо дня день, вечно мучаясь, вечно одиноким, безотчетно чувствуя причины и ужаса, и смерти своей души. Никогда бы не узнавать – что я, зачем я, откуда я… к чему все это?
Музыка, Бетховен, черная ночь – к чему они связали мою изломанную душу с той, с другой жизнью, и к чему я узнал свою? Тысячи раз спрашиваю я себя: к чему? Ужели к тому, чтобы теперь дойти до этого состояния, когда иной раз не на шутку с тоской спрашиваешь себя: жив ты или уже умер?…
Впрочем, может быть, и в этом есть какой-нибудь «высший» смысл, непреходящий даже с моей смертью!!!
О, памятный вечер, окончательно и бесповоротно решивший мою жизнь! Вечер, который бросил меня туда, где я во всей глубине узнал самого себя. И как тогда я не понимал, что решается судьба моя, что произносится приговор мой…
На следующий день после первого знакомства я был с ними в концерте.
Я сейчас слышу эти дьявольские звуки бетховенской сонаты. Вы, может быть, подумаете, что любовь пробудили они, как оно и полагается для завязки «романа»… О нет, не бойтесь – такой пошлости не случилось. Может быть, в ком-нибудь другом, но во мне никакая музыка не может пробудить любовь… а музыка Бетховена особенно. До любви ли, когда из-за каждой ноты, из-за каждой дрожащей струны на вас смотрит это загадочное, почти нечеловеческое лицо, этот нестерпимый взгляд, больше похожий на какой-то таинственный просвет в нездешний, сокровенный мир…
– Вам нравится? – говорила Верочка, а я не мог разжать губ, чтобы ответить ей… Это кто-то мне говорит там…
Я понял смерть. Я вижу ее, она кругом меня, я чувствую ее. Огни потухли. Черный зал. Никого – ни души. И вдаль, к темному небу, к пустому небу, где ни звезды, ни облака, убегает, теряется бесконечная вереница мертвых человеческих тел… И в ответ им пустое ничто. О, в этом ничто схоронились все надежды, все радости, все восторги, все горе, все страдания и слезы…
Робкий лепет розовеньких детских губок и ласковое прикосновение шелковых, нежных кудрей. Боже, как весело. Боже, как счастливо. Да ведь это смех чей-то, серебристый, задорный смех – так бы и смеяться, смеяться без конца… Все кругом ожило, заблестело, засияло. Хлынул воздух, раскрылось небо, и песня летит туда, в голубую вечную даль…
Нет, нет. Не может быть… Еще хоть один аккорд, хоть один звук… Молчание… Почему так вдруг до боли заныла грудь? Где я слышал эти стоны, эти зловещие грубые звуки? Несут… я вижу… Что это, галлюцинация?…
«Боже мой, ведь я на концерте», – хочу я крикнуть на ухо Верочке, но они уж здесь. Они принесли… Белый, глазетовый, с кружевами, с тяжелыми ручками… Я видел его, видел… но почему я не могу вспомнить, где видел его? Как мучительно, когда не можешь вспомнить… Гроб все ниже, все ниже…
Черный зал, никого ни души, ни живых, ни мертвых. Пусто, тоскливо – мучительно.
«Боже мой, ведь это вся жизнь пролетела. Хоть что-нибудь еще бы. Нельзя же, чтобы так все это кончилось…»
И вот из темноты что-то смутно веет на меня с вопросом и ужасом, словно плывет откуда-то. Я холодею.
Я не понимаю, что это, откуда это, мне жутко, мне хочется кричать… Бледный лоб, бледные щеки. Да это Он!.. Судорога схватывает мне горло. Я весь дрожу и в исступлении хочу кричать, сам не зная почему, трепеща от ужаса: не надо! Лучше конец… не надо, это обман. Лицо близко, сейчас увижу его из темноты, ясно, совсем ясно перед собой…
– Нет, нет Его! – с тоскою кричу я…
Гром аплодисментов. Соната кончена. Измученный, я озираюсь кругом. В глазах рябит, все сливается и плывет куда-то. Только совсем близко, около плеча, оживленное, детское личико Верочки.
Мы вышли и пошли гулять по берегу моря. Молчали. Верочка нагибалась, подымала камни, бросала их, и они с коротким, глухим звуком падали в море.
Я не мог придти в себя. Он тяжелым кошмаром еще стоял в памяти, и страшное, ненавистное чувство продолжало щемить сердце. Это чувство было нелепо, непонятно и неожиданно для меня. Словно какая-то бездна тайн разверзлась предо мной, и я знал, что, заглянув, узнаю все, и не мог, боялся, трусил, как щенок, хотя уже предчувствовал, что там жило и шевелилось.
Не помню, долго ли мы гуляли. Как сон теперь передо мной эта далекая крымская ночь, с которой начались мои первые откровения о самом себе. Как сон было и тогда, когда я шел с этими двумя такими новыми для меня людьми в черную даль, по берегу моря, которое набегало и пенилось у наших ног. Мне чудилось, что я умер, и новый мир, вечный мир, открывается предо мной, и меня ведут туда люди не мира сего.