Валентин Свенцицкий - Избранное
«А я сомневался, будет ли вечная жизнь? Не надо теперь бояться смерти, не надо каждый миг думать о ней, уж эта жизнь не кончится никогда…»
И хотя я сознавал, что думаю какую-то несообразность, что предо мною Черное море, что я на южном берегу Крыма, со своими новыми знакомыми, но от этих несообразных мыслей непривычная живая радость едва внятно начинала трепетать во мне.
III
Идиллия
Скоро мои новые знакомые уехали в деревню. Я обещал приехать к ним; и в конце июля, после беспокойной крымской жизни, полной самых сложных вопросов и сомнений, словно чудом попал в маленький, старенький домик, обвитый темно-зеленым густым виноградом, со старинными полутемными комнатами, с тенистым задумчивым парком, в атмосферу тихую, радостную, где, казалось, никогда не было никаких тревог, никто не собирался умирать, и старенький домик, и старенькая старушка тетя, и почти ребенок Верочка даже и не думали о смерти.
Я прожил там месяц. Это время занимает совершенно особое место в моей жизни. И я долго колебался, говорить или нет о нем в этих «Записках». Весьма возможно, что ничего важного, что помогло бы вникнуть в дальнейшую мою жизнь, там и не произошло. Но уж очень мне трудно теперь ничего не сказать об этих хороших и, уж конечно, безвозвратно ушедших днях – теперь, когда все для меня в жизни кончено и впереди ничего, кроме подневольного, полуживого прозябания…
Этот месяц клином врезается во всю мою жизнь. Все там было для меня необычно, и сам я в этот месяц как-то не совсем походил на самого себя. Ведь я тогда и не подозревал еще всех предстоящих мне мучений. Наоборот, во мне, я очень хорошо это помню, начинала тогда пробуждаться смутная надежда на то, что наконец с меня спадет этот нестерпимый гнет страха смерти, я воскресну внутренне и почувствую наконец, что значит жить.
И даже теперь, когда я, кажется, перестал вообще чувствовать что-нибудь, я все же не могу без сердечной боли вспомнить свою жизнь в полутемном виноградном домике, а потому не могу хотя бы несколько слов не сказать о ней, тем более что, кто знает, может быть, все-таки там впервые заговорили во мне – конечно, бессознательно – те чувства, которые потом дали толчок и направление моему «роману».
В Крыму я, можно сказать, не замечал Верочки, Николай Эдуардович поглощал все мое внимание, но здесь его не было (он уехал за границу учиться), и на фоне затихшей старосветской жизни Верочку нельзя было не заметить. Она в высочайшей степени обладала основным свойством жизни – изменяемостью.
И перемены ее были так резки, так внезапны и всегда так новы, что в ее присутствии я с первых же дней потерял способность думать о смерти. Глядя на людей, я уже привык наблюдать их покойниками, я привык копаться в этом чувстве, как жук-могильщик. Но с Верочкой я справиться не мог. Мысль об ее смерти не могла сгладить впечатление от ее полудетских розовых губ, блестящих, ласковых и насмешливых глаз, черных мягких кудрей, которыми она очень походила на брата. Меня необыкновенно беспокоило это чувство, но было в нем еще что-то и другое. Мне казалось, что я сам как будто начинаю оживать от соприкосновения с ней. Теперь я знаю, что это только казалось, что это было какое-то дьявольское наваждение, теперь я очень хорошо знаю, что даже самые оживленные лица кончат все тем же. Но тогда я все силы напрягал, чтобы поддаться этому новому чувству. Еще бы, мне и тогда так хотелось отдохнуть, хотелось «новой жизни»! В виноградном домике все, начиная от Верочкиной тети, Александры Егоровны, кончая любой мелочью, заключало в себе какое-то необъяснимое внутреннее сходство. Все было старенькое, тихенькое, привычное, но все, можно сказать, насквозь пропитано жизнью. Александра Егоровна была совсем такой же старушкой, какою, мне представлялось, будет Верочка, но и эта сухенькая старушка посматривала такими блестящими глазами, так звонко смеялась, как будто в ее дряхлом тельце была спрятана такая же тоненькая девочка Верочка. Каждый предмет словно впитал в себя многолетнюю тихую, но радостную жизнь своей владелицы – каждый из них состарился, но жил без малейшей тревоги и, казалось, будет жить вечно. Пускай мы становимся старомодными, нам-то, мол, что за дело!
Единственный знакомый Александры Егоровны был давнишний ее друг, чрезвычайно маленький старичок Трофим Трофимович Веточкин.
И в нем было все то же необъяснимое сходство и с Александрой Егоровной, и с Верочкой, и со всем виноградным домиком.
Несмотря на свои шестьдесят лет, морщинистое почерневшее личико, совершенно голую голову, кое-где лишь покрытую седым пухом, он, подобно Верочке, можно сказать, трепетал от жизни.
Бегал с ней вперегонки и не очень-то уступал ей в этом, играл на гитаре и пел чувствительные романсы…
Верочку он любил, как дочь. Полюбил он и меня как-то сразу. Все это было у него просто, без всяких мучений. Да вообще в этом домике жили просто, не было ни борьбы, ни страха, ничего болезненно-сложного.
Я поддавался этой простоте и отдельными моментами чувствовал себя так, как будто бы в жизни все было очень просто и мило. Но, должно быть, я слишком привык за всякой обыденщиной видеть истинную страшную сторону внутренней человеческой жизни, а потому вполне не мог отделаться от своих прежних, наболевших, но на время замолкших дум. И тогда привычная жуткая грусть разливалась в груди, и во мне пробуждалось желание разрушить незаконный безмятежный покой, заставить всех бояться смерти, задуматься, страдать. В эти минуты я с досадой и почти завистью смотрел на Верочку.
Помню, как однажды мы поехали с ней кататься. Прежде я редко любовался природой. Она слишком пугала меня, я старался не замечать ее. Должно быть, вместе с жизнью пробуждается и любовь к природе. С новым, почти детским чувством смотрел я на зеленоватое вечернее небо, на серебристое поле овса, на синеющий горизонт.
– Посмотрите, как низко ласточки летят, – сказала Верочка, – как это они за землю не заденут?
Я не люблю вопросов, даже самых пустяшных.
Каждый вопрос по ассоциации связывается у меня с десятком других и спускается до вопроса о смысле жизни, в который, хочешь не хочешь, в конце концов упираешься, как в глухую стену.
Я мельком взглянул на быстро скользивших ласточек, и вдруг, безо всякой видимой причины, и поля, и небо, и убегающая полоска дороги показались такими лишними, ненужными, как не нужна и вся наша жизнь.
Глупо раздражаясь, я сказал:
– А чего, спрашивается, летят они?
– Наверно, у них детки есть.
– А детки зачем? – раздражался я еще более.
Верочка покосилась на меня и сказала:
– Как зачем? Затем, чтобы вырасти, летать. Разве без ласточек лучше было бы?
– Совершенно безразлично. Радоваться всякой твари имеем право только мы, верующие, – а вы ведь в Бога не веруете, значит, для вас нет ответа на вопрос «зачем они живут?».
– Ах ты, Господи, – нетерпеливо проговорила Верочка, – для чего живут. Для того же, для чего и все.
– То есть для того, чтобы умереть, – отрывисто сказал я.
– Совсем нет, умирают потому, что это необходимо, а живут для того, чтобы быть счастливыми.
– Да, но какое вы имеете право быть счастливой, когда все уничтожится и вы не можете иметь ни к чему никаких привязанностей. Неверующие люди живут в номерах – со смертью для них конец всему: уехали из номеров и никогда не вернутся. Но разве можно любить то, что дано на два дня?
– Вот и неправда, – воскликнула Верочка. – Если жить в номерах один день, тогда, конечно, ни к чему привыкнуть нельзя, а если всю жизнь, так отлично можно, все равно как на своей квартире. Вот вы здесь месяц живете, и то уже к нам привыкли.
– Я другое дело. Я человек верующий. Но вы не имеете права ко мне привыкнуть.
– Но почему же?
– Потому что, по-вашему, вы сгниете, я сгнию – и всему конец.
– А может быть, я не сгнию, – сказала она, и я не видел, но чувствовал, что у нее смеются глаза.
Я пожал плечами.
– И вы тоже сгниете? – спросила она.
– Сгнию…
– И скоро?
– Скоро, – резко сказал я и отвернулся.
Она замолчала, задумалась, и всю дорогу мы проехали молча.
Я ничего не мог поделать с Верочкой. Она говорила очень смешно, совершенно по-детски, и все-таки ее выходки действовали на меня лучше всяких глубокомысленных аргументаций. В ней все было жизненно, радостно, безбоязненно, и под влиянием этого тоска переходила в грусть, страх – в неясную тревогу, и бессмысленная надежда на какое-то «воскресение» шевелилась за всеми, казалось, навсегда выстраданными и решенными мыслями!..
Я тогда не понимал, что все люди такие же, как я, но не все называют вещи своими именами.
За эти два месяца одна сторона моей личности в благоприятных условиях развилась до чудовищных размеров – это сантиментальность. Я ведь очень сантиментален. Но, как я уже говорил, моя сантиментальность обыкновенно выражалась в жалости, и то в редких случаях. Теперь вся размягченная, успокоенная душа моя предалась мечтательности. Прежде я плакал от злобы и отчаяния – теперь стал плакать от смутных, почти безотчетных грустных, но сладких чувств.