Юрий Домбровский - Обезьяна приходит за своим черепом
- Позвольте, позвольте, - сказал отец возмущенно, - позвольте! Автор-то этого труда - я! Гарднер сладко улыбнулся.
- Именно об этом мы и вели с вами разговор, профессор, но тогда вы почему-то не понимали этого.
- Так что? - спросил уродец, глядя на отца. - Вы недовольны, что находитесь на свободе? Так, что ли?
- Я... - начал отец.
- Когда будет и если будет нужно, вы тоже за все ответите. Раз мы вас щадим, значит, имеются какие-то основания. - Он обернулся в Гарднеру. Дальше, полковник! Вы сказали: "во-первых".
- Во-вторых, он бежал, а будучи захвачен, при аресте оказал упорное сопротивление, чуть не задушив лейтенанта Губера, и, в-третьих, он является заложником и должен ответить за взрыв в офицерском клубе, ибо доказано, что он в свое время принимал Карла Войцика.
- Ах, значит, он уже... - догадался человечек.
- Нет, - мотнул головой Гарднер. - Но об этом я желал бы...
- Так! - Человечек наклонил голову, что-то соображая. Справедливость! - вдруг громко засмеялся он и покачал головой. - Ах вы, господа гуманисты, поэтому вы и проворонили мир! Ладно, - сказал он, оканчивая разговор, - ответ вы получите через полковника Гарднера.
Он подошел к двери и вдруг остановился.
- Но учтите, господин Мезонье, - сказал он, сдвигая брови, - что над вопросом, почему вы находитесь на свободе, а ваш ученик арестован, вам придется подумать, и как следует подумать! Мы живем в такое - уж что поделаешь! - жестокое и несправедливое время, когда великая Германия не может позволить себе роскошь щадить своих врагов из лагеря гуманистов и демокра-тов, и раз я сегодня имею честь разговаривать с вами у вас на квартире, значит, совсем не все так просто.
И он вышел, окруженный своей свитой.
- Бедный Ганка, - сказала мать, - они его замучают.
- Да, - ответил отец, - если...
Глава шестая
Целую неделю мы уже жили на даче, а о дяде все еще не было никаких известий.
Отец осунулся и побледнел.
Он мучился сознанием того, что уже произошло, и того, что неминуемо должно было произойти в самые ближайшие дни.
Он не был храбрецом, мой бедный, добрый отец, и поэтому ожидание и неизвестность были ему особенно мучительны.
Он плохо спал, и однажды, проснувшись среди ночи, я увидел через окно его одинокую и сутулую фигуру, стоящую в лиловом свете луны посреди террасы.
Очевидно, он только что встал из-за стола.
В руке его был зажат подсвечник с толстой, оплывающей свечой.
Свеча горела, расплавленный стеарин капал на его пальцы, а он стоял, бездумно и пусто смотрел на крупную, тяжелую луну, и на досках террасы под его ногами лежала, распластавшись, такая же неподвижная, как он, густая, черная тень.
Было видно, что его на ходу застигла какая-то мысль и он остановился, пораженный и подавленный ею.
Я смотрел из окна на доброе старое лицо с редкой, мочальной бородкой, худые руки в узлах жил, согнутые узкие плечи, и мне было жалко его, так жалко, что на глаза навертывались слезы.
И халат на нем уже был старенький-старенький, и туфли худые, с оттоптанными задками, и сам он какой-то поношенный, потертый, такой, каким я его никогда не видел днем.
Наконец он очнулся, вздохнул, посмотрел вперед, на черную глубь сада, покачал головой и пошел обратно.
А мать сразу же после приезда на дачу взялась за хозяйство.
Дом недавно ремонтировали, и он был еще сравнительно в порядке, разве кое-где осыпалась известь да на террасе подгнила одна доска. Зато сад!.. Боже мой, что было с садом! На клумбах, пышных и многоцветных, как огромные диванные подушки, росла дикая трава - что ни день, то гуще и дичее.
Непрорубленные и нерасчищенные аллеи превратились в сплошную заросль, - надо было все прорубать, чистить, засаживать снова. Здесь пышно распустились черные лопухи, тонкий крепкий вереск, ползкий и живучий, как змея; злой татарник с тяжелыми мохнатыми цветами, нежная, фарфорово-розовая повилика, слегка пахнущая миндалем, и еще какие-то цветы и травы, названий которых я не знал.
Но мать ходила среди этого неистового и буйного цветения и качала головой. Конечно, ни ее любимым тюльпанам, ни розам, ни малокровным и прекрасным лилиям было не под силу победить эту грубую и цепкую траву.
Пруд, на котором когда-то, по рассказам, плавали лебеди, был тоже заброшен.
Его затягивала ряска, и он теперь походил на танцевальную площадку, выложенную малахитом.
Белые лилии и кувшинки, точно вылитые из желтого воска, торчали из этих мощных зеленых плит.
- Где же Курт? - говорила мать с недоумением. - Обещал прийти через три дня - и вот уже больше двух недель прошло, а от него ни слуху ни духу.
И вот однажды пришел Курт.
Он принес с собой письмо, которое передал отцу, и тот, недоуменно повертев его в руках, начал читать.
Письмо, верно, было странное.
Во-первых, оно было вложено в глухой белый конверт без всякой надписи - даже имя адресата не было обозначено. Во-вторых, и все-то оно было не написано, и напечатано на машинке. В-третьих, отсутствовала даже подпись в конце письма.
- От кого это? - спросила мать.
Но отец только досадливо сморщился и затряс головой.
- Главное, машинка-то, машинка-то не его! - сказал он вдруг с раздражением. - Я по шрифту знаю - это университетская машинка, смотри, у нее буква Н с отбитым концом. Ах ты, Господи!
Он дочитал письмо и бессильно опустил руку, лиловый листок выпорхнул из его пальцев и плавно лег на землю.
Он не поднимал его, а сидел, сгорбленный и жалкий, напоминая чем-то больную птицу.
Мать наклонилась и взяла письмо.
- Дай сюда! - резко сказал отец. Когда он поднял большие, круглые глаза, в них стояли слезы.
- Вот, слушай! - сказал он и начал читать:
"Дорогой профессор!
Не без большого колебания и даже, если так можно выразиться, не без трепета сердечного, решился я вам писать. Да нет! И не писать даже, а, как видите сами, печатать на машинке, хотя, собственно говоря, это глупо до невозможности. В самом деле, что может изменить, убавить или прибавить моя подпись?
И так ведь это ясно.
Впрочем, мне и писать-то вам нечего, кроме разве одного.
Я изменил, я стал предателем.
Я бы и об этом вам не стал писать, надеясь на то, что вы все равно узнаете. Но дело-то вот в чем: я отлично понимаю - не за моей головой они гонятся. Если бы я был один, сам по себе, они бы просто пристукнули меня в подвале или удавили на электропроводном шнуре. Это обстоятель-ные люди, и они куда больше доверяют трупу, чем живому человеку.
Нет, я им не нужен, конечно, но мной они будут бить других.
Я - слепое орудие в их руках, которое обрушится на чужие головы, а на вашу, дорогой учитель (позволено ли мне будет так вас называть?), раньше, чем на других.
Вот именно поэтому я и пишу вам.
Видите, как славно у меня все это получается - во мне заговорила совесть.
Только не смейтесь, только, пожалуйста, не смейтесь, учитель!
Вот Шекспир где-то писал:
Ведь и палач у жертв прощенья просит
Пред тем, как смертный нанести удар.
Вот хотя бы только в этом плане - палача, просящего прощения, - и следует понимать мои слова о совести. Да нет, впрочем, не палач я даже, палач-то Гарднер, а я топор или, еще лучше, плаха - глупый, тупой кусок дерева, который сам рубится вместе с осужденным".
- Сволочь! - сочно выругался отец. - Толстая, жирная свинья! Вместо того чтобы прятаться от людей, он, видите ли, сочиняет лирические поэмы с цитатами из Шекспира!
Он стукнул кулаком по столу так, что заколебалась вода в бронзовой полоскательнице и светлые зайчики, выпорхнув из нее, заметались по скатерти.
- Да тише! - сказала мать и страдальчески дотронулась до виска. - Ну кого ты ругаешь? Кто это такой?
Отец только сопел.
- Да брось ты читать, тебе нельзя волноваться! - сказала мать. - У тебя больное сердце! Помнишь, что сказал доктор?
- У меня больное сердце, - хрипло согласился отец и пощупал воротничок. - Но слушай дальше. Он взял было письмо и опять опустил руку.
- Но обратила ты, обратила ты внимание, как складно, как хорошо все написано? Прямо по всем правилам школьной риторики, даже все знаки препинания стоят на своих местах. Ох, почему так бывает, Берта, что когда какая-нибудь сволочь продается, как публичная девка, она сейчас же начинает вспоминать, дрожа и млея, не Иуду, а непременно Стринберга или Достоевского?
"Вы спросите, что за причина? И сейчас же ответите: "Страх! Страх физического уничтоже-ния, страх за семью, страх материальных лишений". И будете неправы.
Нет, не страх, никак не страх, никак не только один страх заставил меня перемахнуть в чужой лагерь. Перешел-то я искренне и убежденно, ибо искренне убежден, что наше дело проиграно на много столетий вперед. Вот что вас-то я предал - это уж другое дело, - но об этом после как-нибудь. Вся беда в том, что есть в ходе истории какие-то провалы, черные, угольные мешки, когда все живое, разумное, мыслящее, а то и просто чувствующее нормально, объявляется подлежащим уничтожению.