Двое на всей земле - Василий Васильевич Киляков
Под лыжами повизгивал снег, и за огородами, обвалившимися дворами, крытыми ржавой жестью и шифером, — море снежных полей, полное безмолвие, как будто на необитаемом острове стояли брошенные избы, забытые Богом и людьми. Лыжи легко скользили по свежему насту, и от морозной свежести перехватывало дыхание.
В середине улицы — если только можно назвать улицей два порядка развалившихся изб — белело меньше высоких заносов, и идти было легче вдоль электролинии с косо стоявшими столбами. Низко висящие провода сверкали на солнце, и мне вспомнилась родная деревня в пору моего детства и юности. Когда-то, кажется, совсем недавно, избы стояли двумя ровными порядками, в середине — правление колхоза в рубленой избе, в одной связи, а в другой — магазин; на отлёте, в молодом саду, на краю кустарника, присела на фасад школа — тоже рубленая, серая под щепой, с одной классной комнатой. Через коридор от класса — комната для учительницы. И в школе, и в правлении, и в избах угарно топились печи, кипела суетная жизнь, родственная избам, калошам, соломенным крышам далёкого прошлого. И верилось, что когда-то в избах вместо электричества жгли лучины, звенел медный колокольчик, объявляя начало урока или перемены.
«Милая моя родина…»
В святочные морозные ночи, когда стояли трескучие морозы, как вчера, как и полвека назад, — словно бы крякали от стужи углы рубленых изб, а в кухни, в пристройки, в приделки и загородки из хлевов приносили в избу поросят-молочников, телят, ягнят, с квохтаньем гнали под печь кур, в угарных горницах, в чаду, в суете, вони — к матице за кольцо подвязывали зыбки на скрипучих верёвках. И качали младенцев. И до глубокой ночи кипела эта «жисть», «растуды её туды…», суетливый бранчливый быт, не изменившийся и в наши ультрасовременные дни, разве только электрическими лампочками, да вот ещё лапти сошли на нет. А люди — какими были, такими и остались.
Лапти плели кочедыками старики — любители лапотного ремесла. И совсем незабываемо такое же солнечное зимнее утро, когда я увидел своего однокашника в лаптях — не по нужде, а так, для форса. Кинулся я к своему деду за лаптями, хотя и не было по большому счёту в них нужды. И добился-таки своего, не без помощи бабки. «Босяк! — приказывала бабка деду. — Ай тебе внука не жалко? Долго ли сплести-то? Лыки я замочу, а ты сплети. Вот курил бы он и сидел бы на кровати, аки эмирский бухар какой. Да ты слышишь, ай нет?» Так я выплакал лапти, какая радость!
А ещё клопы. Самые живучие насекомые, неистребимые и, как говорил мой дед, «несказамые», — он ненавидел их всем существом. Глубокой ночью, когда в душных избах спали мужики, бабы, дети, поросята, ягнята, телята, — спали все и вся, дед вдруг начинал возиться, поднимал меня, кипятил воду на плите грубки, сгребал в кучу матрац, одеяла и начинал плескать во все щели кипятком из ковша, ворча и ругаясь, вспоминая какое-то хорошее средство, которое не переводилось даже в фашистском плену, от этой нечисти.
— Паразиты… — ругался дед.
А распаляясь, материл и наших отечественных учёных, которые и Гагарина в космос запускают, а всё не могут выдумать что-нибудь позабористее от этой нечисти, от этой заразы. Потом добирался до самого высокого начальства, придумавшего колхозы и «всю эту бытьё», растак его так. Как будто до колхозов не было ни клопов, ни тараканов, ни вшей, а «жисть» была раем земным, я именно так тогда и понимал деда.
Бранился дед с памятными «военнопленными» словами, фразеологизмами, похожими на заклинания, от комбинаций которых и ярости деда я, по малости своей, робел и цепенел, а он с ещё большим азартом гонял клопов, долго и с особым усердием. Зная заранее, что занятие это бесполезное и часа через два-три, как только в щелях высохнет вода, клопы и тараканы появятся вновь… — он это знал, но жажда мести неукротимо владела им. Бабка слезала с печи, приоткрывала дверь в горницу, выглядывала и стоном стонала: «Ой, ой! Все шпалеры, картинки оборвал на стене, всё залил, угол и стену сгноил, окаянный, доходяга!» И дед злобно, как будто клопов развела бабка, зачерпывал ковш кипятка, рычал с дикостью затравленного зверя: «Цыц, сейчас и тебя ошпарю!» Бабку как ветром сдувало.
Любуясь солнечным светом, порхающими снежинками с высоких тополей, шагал я, часто останавливаясь перед избами с заколоченными окнами, занесёнными пепелищами, дворами с провалившимися крышами, рухнувшими наземь, внутрь сруба. Вспоминались в лицах жители, умершие и сбежавшие, их уличные и подлинные фамилии, броские, отражавшие ту или иную черту характера, на удивление меткие, дошедшие из глубин времён: Скородумовы, Кривокорытовы, Липилкины, Чернобровкины — это «уличные», как бы записные, свои. А прозвища — ещё оригинальнее, прилипчивей: Конфетра, Копейка, Гундоска, Клебяшка, Красота. А у мужской половины — Острая Макушка, Ноги Поперёк Дороги, Потри В Коленках, Сморчок, Скворец.
А вот прямо передо мной за высокими полусгнившими тополями — остатки догнивающей избы в две связи, отчасти растасканной на дрова, давно умершего кузнеца по прозвищу «А Хлеб». Он ясно и живо вспомнился мне: маленького росточка, с длинными и острыми рыжими усами, в дырявых валенках или разбитых сапогах. Походя, часто останавливался перед нашей избой, курил с дедом, и, когда уходил в свою кузницу, дед, глядя ему вослед, тихо говорил, как бы самому себе: «Усы — как у тракана».
А Хлеб, он же дядя Андрей, с его многочисленным семейством, всю жизнь проработал за палочки, за трудодни. В кузнице он работал вместе с супругой, тучной и всегда весёлой. С ней, как шутил сам, навострил, наклепал семерых детей, после его смерти разбежавшихся по городам. Тогда селянам было трудно, мучительно-голодно. Но деревня жила и боролась, теперь в этих снежных омётах, кажется, невозможно существование даже и самого духа русского. Все поля, засеваемые тогда гречей, подсолнечником, луком, картошкой, рожью, — всё заросло не то что бурьяном, а уже и березняком невообразимой густоты, так что отсюда, из деревни, поле похоже на занесенное снегом каменистое предгорье — так ровно и сумеречно лёг снег на березняки…
Дед рассказывал, что в те голодные времена, когда дядю Андрея звали работать в кузницу, он всегда спрашивал одно и то же: «А хлеб?» Очевидно, колом в голове кузнеца стоял этот вопрос, с языка не сходил. Так и прозвали его — А Хлеб.
— Ох уж тот хлеб! — невольно вырвалось у меня, когда я с отчаянной скорбью отвернулся от избы дяди Андрея, сроду не евшего хлеба