Двое на всей земле - Василий Васильевич Киляков
Другие подшучивают над «этакой конспирологией». А живые, выжившие дети в большинстве несчастны. Миллионы брошенных детишек по России. И до того уже дошло дело: твердят, что русских, скорчевавших великой ценой, страшной ценой в двадцать миллионов жизней фашизм, объявляют теперь газетные звонари и нас самих фашистами. А в Германии, где я побывал, на столбах до самого Рейхстага висят обращения: «Немцы!..» И никто не смеет сорвать эти обращения. А ну-ка я напишу и налеплю в Москве нечто подобное на столбы: «Русские!..» и т. д. Не найдут ли меня, не привлекут ли по 282-й? Не смешно, не глупо, а страшно до скорби. Уехал, а не чувствую радости, творчество, о котором мечтал, разочаровывает. Помнится, однажды под Новый год вышел пройтись. Кругом салюты из-за шестиметровых заборов, из усадеб и коттеджей «новых русских». Озаряют небо. Шёл да и шёл, а у станции эти салюты тысячедолларовые осветили три контейнера, а в них — и дети, и собаки подъедают объедки. И это Новый год! Детишки замерли. И то ли в испуге, то ли в восхищении задрали чумазые лица, смотрят на огненные букеты в чёрном небе, фейерверки стреляющие, трескучие, мерцающие… И везде при том некие правозащитники долдонят о свободе, созидании в России. О демократических традициях, и все — о создании демократического пространства и неприкосновенности частной собственности — все об одном, все о том же. Но откуда взялась она, эта собственность, ставшая вдруг неприкосновенной? Почему она не была неприкосновенной четверть века назад? Почему укравший кричит теперь, что он, именно он один украл вовремя и по праву, а другим у него украсть прав нет. Или не мои старики, не мои ли родители создавали, поднимали, возводили её, эту собственность? Да и саму страну после войны — не люди ли поднимали и подняли? И не эти ли деревенские старики, у которых чуть душа жива: Акулина, Елизавета, Кузьма, — не они ли кормили страну? И вот она, эта страна, и они — вновь чёрная кость?! И лишь редкие — один процент — стали избранными, костью белой, виннерами среди лузеров. Самим дьяволом эта «белая» кость вызолочена. Мчится теперь эта кость в Давос или Куршевель с малолетними девочками для развлечений. А где же теперь СССР, или и наша Русь, Россия, кондовая, странноприимная, сердобольная Русь, кончилась навсегда? Русь Есенина, Папанина, Гагарина — где она? Не замечают даже, что измарала себя и сама эта нерусская кость. И позорит она теперь страну. И не только, и не одних только русских. Где же тут справедливость, где же, кажется, тут Правда? Насмотрелся — всего и не выскажешь. Зубы сточил, скрипя ими, на безумства глядя. Не могу больше. И вот ездит эта чёрная позлащённая вороватая кость по столице, а я кусаю губы в кровь и не понимаю, как же можно терпеть всё это, не видеть? Тошно и стыдно. И сияет-сверкает огнями среди бедствия народного и разрухи эта странная, ложная бутафория, «лжеэлита». Бред какой-то. Я замолчал, а от Неё пришёл беззвучный ответ. Потерпи. Ты душу береги, об этом, главном, прежде всего и думай. Одежды Её темнели, как бы наливаясь всё гуще кровью. И почудилось: Младенец на руках встрепенулся, показал пяточку, удивлённо оглянулся на меня. И тут я вдруг почувствовал себя, ощутил свои руки-ноги и всё существо своё. Странно согрелся среди промёрзшей насквозь избы, при погасшей печке. Вовремя очнулся от угара печи, от дымного яда совсем уже остывших дров. Чудом было и то, что в только что заиндевелой избе стало так сухо, тепло и уютно. Волшебно, восхитительно. Так вспыхнула огнями и заиграла икона Богородицы в углу, и всё озарилось вокруг Неё». Сами собой разгорались дрова в чреве печи, бросили золотые отсветы огней на иконы. Чувствуя слабость и головную боль и теперь уже понимая, что я счастливо избежал какого-то страшного удара от угарной грубки (и, быть может, даже чего-то самого страшного для неподготовленной души), я сел на кровать. Стараясь вспомнить сон, весь, до мельчайших, самых дорогих подробностей. Весь великий и таинственный разговор, и чувства радости, тревоги и тихой сокровенной тайны не отпускали меня до самого утра.
Сквозь мёрзлые, с наледью, стёкла окон сочился слабый робкий рассвет. Ветки яблонь и вишенника не качались, в трубе не выл ветер, и снегом не несло. Я прошёл в кухню — в умывальнике звенело льдом, сверху под крышкой плавало тонкое намёрзшее битое стекло льда. В вёдрах на широкой лавке-конике застыла вода, затянулась тонкой прозрачной слюдой; и мучительно было умываться ледяной водой перед умывальником над лоханью.
Как выжили в эту ночь старики? Все ли живы?
В багровом тревожном зареве, как в пожаре, вставало кроваво-розовое холодное солнце. Сквозь разрисованные мёрзлые стёкла проникал-пробивался ранний бледно-розовый свет, и на стёклах играли в этом таинственном свете замысловатые рисунки Деда Мороза. Я надел валенки, полушубок, шапку и вышел на улицу, чтобы полюбоваться этим погожим утром, освежиться им, таким долгожданным и красочным — первым за всю святочную непогожую неделю.
Как только я открыл сенную дверь, вышел на крыльцо, в глазах зарябило от яркого жёлто-розового света, нежной, свекольно подкрашенной белизны сугробов, подступавших к самому крыльцу, к окнам избы. Занесённое подворье, глухо похороненные под снегом сад, огород, улица — всё в снежном белом безмолвии, и бело-розовые кораллы деревьев в саду немо и волшебно замерли, словно ожидали чего-то, какого-то явления, ведомого только им. Неслышно и беззвучно опадал иней…
Вытащив из сенцев старые охотничьи лыжи, легко надев их, без палок я скорым шагом шёл, испытывая какую-то странную и непонятную печаль, опасение за жизнь стариков. Я направился к ним мимо оледенелых яблонь, в ветвях которых порхали серебряной пылью мельчайшие снежинки. Вышел на улицу — ни единого следа, ни звука, ни признака жизни никто не смог бы здесь отыскать даже самым пристальным взглядом,