Андрей Белый - Том 2. Петербург
О явлении Александр Иванович счел уместным молчать.
Явление заключалося в странной галлюцинации: на коричневато-желтых обоях его обиталища от времени до времени появлялось призрачное лицо; черты этого лица по временам слагались в семита; чаще же проступали в лице том монгольские черточки: все же лицо было повито неприятным, желто-шафранным отсветом. То семит, то монгол вперяли в Александра Ивановича взор, полный ненависти. Александр Иванович тогда зажигал папироску; а семит или монгол сквозь синеватые клубы табачного дыма шевелил желтыми губами своими, и в Александре Ивановиче будто отдавалось все одно и то же слово:
«Гельсингфорс, Гельсингфорс».
В Гельсингфорсе был Александр Иванович после бегства своего из мест не столь отдаленных: с Гельсингфорсом у него не было никаких особенных связей: там он встретился лишь с некой особой.
Так почему же именно Гельсингфорс?
Александр Иванович продолжал пить коньяк. Алкоголь действовал с планомерною постепенностью; вслед за водкою (вино было ему не по средствам) следовал единообразный эффект: волнообразная линия мыслей становилась зигзагообразной; перекрещивались ее зигзаги; если бы пить далее, распадалась бы линия мыслей в ряд отрывочных арабесков, гениальных для мыслящих его; но и только для одного его гениальных в один этот момент; стоило ему слегка отрезветь, как соль гениальности пропадала куда-то; и гениальные мысли казались просто сумбуром, ибо мысль в те минуты несомненно опережала и язык, и мозг, начиная вращаться с бешеной быстротою.
Волнение Александра Ивановича передалось Аблеухову: синеватые табачные струи и двенадцать смятых окурков положительно раздражали его; точно кто-то невидимый, третий, встал вдруг между ними, вознесенный из дыма и вот этой кучечки пепла; этот третий, возникнув, господствовал теперь надо всем.
— «Погодите: может, я выйду с вами; у меня что-то трещит голова: наконец, там, на воздухе, можем мы беспрепятственно продолжать разговор наш. Подождите. Я только переоденусь».
— «Вот отличная мысль».
Резкий стук, раздавшийся в дверь, оборвал разговор: прежде чем Николай Аполлонович вознамерился осведомиться о том, кто это там постучался, как рассеянный, полупьяный Александр Иванович распахнул быстро дверь; из отверстия двери на незнакомца просунулся, будто кинулся, голый череп с увеличенных размеров ушами; череп и голова Александра Ивановича едва не стукнулись лбами; Александр Иванович недоумевающе отлетел и взглянул на Николая Аполлоновича, и, взглянув на него, увидел всего лишь… парикмахерскую куклу: бледного, воскового красавца с неприятной, робкой улыбкою на растянутых до ушей устах.
И опять бросил взгляд он на дверь, а в распахнутой двери стоял Аполлон Аполлонович с… преогромным арбузом под мышкою…
— «Так-с, так-с…»
— «Я, кажется, помешал…»
— «Я, Коленька, знаешь ли, нес тебе этот арбузик — вот…»
По традиции дома в это осеннее время Аполлон Аполлонович, возвращаясь домой, покупал иногда астраханский арбуз, до которого и он, и Николай Аполлонович — оба были охотники.
Мгновение помолчали все трое; каждый из них в то мгновение испытывал откровеннейший, чисто животный страх.
— «Вот, папаша, мой университетский товарищ… Александр Иванович Дудкин…»
— «Так-с… Очень приятно-с».
Аполлон Аполлонович подал два своих пальца: те глаза не глядели ужасно; подлинно — то ли лицо на него поглядело на улице: Аполлон Аполлонович увидал пред собой только робкого человека, очевидно пришибленного нуждой.
Александр Иванович с жаром ухватился за пальцы сенатора; то, роковое отлетело куда-то: Александр Иванович пред собой увидал только жалкого старика. Николай Аполлонович на обоих глядел с той неприятной улыбкой; но и он успокоился; робеющий молодой человек подал руку усталому остову.
Но сердца троих бились; но глаза троих избегали друг друга. Николай Аполлонович убежал одеваться; он думал теперь — все о том, об одном: как она вчера там бродила под окнами: значит, она тосковала; но сегодня ее ожидает — что ожидает?..
Мысль его прервалась: из шкафа Николай Аполлонович вытащил свое домино и надел его поверх сюртука; красные, атласные полы подколол он булавками; уже сверху всего он накинул свою николаевку.
Аполлон Аполлонович, между тем, вступил в разговор с незнакомцем; беспорядок в комнате сына, папиросы, коньяк — все то в душе его оставило неприятный и горький осадок; успокоили лишь ответы Александра Ивановича: ответы были бессвязны. Александр Иваныч краснел и отвечал невпопад. Пред собой видел он только добреющие морщинки; из добреющих тех морщинок поглядывали глаза: глаза затравленного: а рокочущий голос с надрывом что-то такое выкрикивал; Александр Иваныч прислушался лишь к последним словам; и поймал всего-навсего ряд отрывистых восклицаний…
— «Знаете ли… еще гимназистом, Коленька знал всех птиц… Почитывал Кайгородова…»
— «Был любознателен…»
— «А теперь, вот не то: все он забросил…»
— «И не ходит в университет…»
Так отрывисто покрикивал на Александра Ивановича старик шестидесяти восьми лет; что-то, похожее на участие, шевельнулось в сердце Неуловимого…
В комнату вошел теперь Николай Аполлонович.
— «Ты куда?»
— «Я, папаша, по делу…»
— «Вы… так сказать…. с Александром… с Александром…»
— «С Александром Ивановичем…»
— «Так-с… С Александром Иванычем, значит…»
Про себя же Аполлон Аполлонович думал: «Что ж, быть может, и к лучшему: а глаза, быть может, — померещились только…» И еще Аполлон Аполлонович при этом подумал, что нужда — не порок. Только вот зачем коньяк они пили (Аполлон Аполлонович питал отвращение к алкоголю).
— «Да: мы по делу…»
Аполлон Аполлонович стал подыскивать подходящее слово:
— «Может быть… пообедали бы… И Александр Иванович отобедал бы с нами…»
Аполлон Аполлонович посмотрел на часы:
— «А впрочем… я стеснять не хочу…»
. . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
— «До свиданья, папаша…»
— «Мое почтение-с…»
. . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
Когда они отворили дверь и пошли по гулкому коридору, то маленький Аполлон Аполлонович показался там вслед за ними — в полусумерках коридора.
Так, пока они проходили в полусумерках коридора, там стоял Аполлон Аполлонович; он, вытянув шею вслед той паре, глядел с любопытством.
Все-таки, все-таки… Вчера глаза посмотрели: в них была и ненависть, и испуг; и глаза эти были: принадлежали ему, разночинцу. И зигзаг был — пренеприятный или этого не было — не было никогда?
— «Александр Иванович Дудкин… Студент университета».
Аполлон Аполлонович им зашествовал вслед.
. . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
В пышной передней Николай Аполлонович остановился перед старым лакеем, ловя какую-то свою убежавшую мысль.
— «Даа-аа… аа…»
— «Слушаю-с!»
— «А-а… Мышка!»
Николай Аполлонович продолжал беспомощно растирать себе лоб, вспоминая, что должен он выразить при помощи словесного символа «мышка»: с ним это часто бывало, в особенности после чтения пресерьезных трактатов, состоящих сплошь из набора невообразимых слов: всякая вещь, даже более того, — всякое название вещи после чтения этих трактатов казалось немыслимо, и наоборот: все мыслимое оказывалось совершенно безвещным, беспредметным. И по этому поводу Николай Аполлонович произнес вторично с обиженным видом.
— «Мышка…»
— «Точно так-с!»
— «Где она? Послушайте, что вы сделали с мышкой?»
— «С давишней-то? повыпускали на набережную…»
— «Так ли?»
— «Помилуйте, барин: как всегда».
Николай Аполлонович отличался необыкновенной нежностью к этим маленьким тварям.
Успокоенные относительно участи мышки, Николай Аполлонович с Александром Ивановичем тронулись в путь.
Впрочем, оба тронулись в путь, потому что обоим и показалось, будто с лестничной балюстрады кто-то смотрит на них и пытливо, и грустно.
Высыпал, высыпалВысилось одно мрачное здание на одной мрачной улице. Чуть темнело; бледно стали поблескивать фонари, озаряя подъезд; четвертые этажи еще багрянели закатом.
Вот туда-то со всех концов Петербурга пробирались субъекты; их состав был составом двоякого рода; состав вербовался, во-первых, из субъекта рабочего, космоголового — в шапке, завезенной с полей обагренной кровью Манджурии; во-вторых, тот состав вербовался из так вообще протестанта: протестант в обилье шагал на длинных ногах; он был бледен и хрупок; иногда он питался фитином, иногда питался и сливками; он сегодня шагал с преогромною суковатою палкою; если бы положить на чашку весов моего протестанта, на другую же чашку весов положить его суковатую палку, то это орудие без сомнения протестанта бы перевесило: не совсем было ясно: кто за кем шел; прыгала ль пред протестантом дубина, иль он сам шагал за дубиною; но всего вероятнее, что сама собой поскакала дубина от Невского, Пушкинской, Выборгской Стороны, даже от Измайловской Роты; протестант за ней влекся; и он задыхался, он едва поспевал; и бойкий мальчишка, мчавшийся в час выхода вечернего газетного приложения, — этот бойкий мальчишка протестанта бы опрокинул, если только не был мой протестант протестантом рабочим, а был только так себе — протестующим.