Андрей Белый - Том 2. Петербург
— «Не могу ясно представить. Слышал, что это бывает от сердца. Вот при виде пространства, когда нет кругом ничего… Это понятнее мне».
— «Ну, а я — нет: так вот, сидишь себе и говоришь, почему я — я: и кажется, что не я… И знаете, столик это стоит себе передо мною. И черт его знает, что он такое; и столик — не столик. И вот говоришь себе: черт знает что со мной сделала жизнь. И хочется, чтобы я — стало я… А тут м ы… Я вообще презираю все слова на „е р ы“, в самом звуке „ы“ сидит какая-то татарщина, монгольство, что ли, восток. Вы послушайте: ы. Ни один культурный язык „ы“ не знает: что-то тупое, циничное, склизкое».
Тут незнакомец с черными усиками вспомнил лицо одной его раздражавшей особы; и оно напомнило ему букву «еры».
Николай Аполлонович, как нарочно, вступил с Александром Ивановичем в разговор.
— «Вы вот все о величии личности: а скажите, разве над вами контроля нет; сами-то вы не связаны?»
— «Вы, Николай Аполлонович, о некой особе?»
— «Я ни о ком ровно: я так…»
— «Да — вы правы: некая особа появилась вскоре после моего бегства из льдов: появилась она в Гельсингфорсе».
— «Это, что же особа-то — инстанция вашей партии?»
— «Высшая: это вот вокруг нее-то и совершается бег событий: может быть, крупнейших событий: вы особу — то знаете?»
— «Нет, не знаю».
— «А я знаю».
— «Ну вот видите: давеча вы сказали, что будто вы и не в партии вовсе, а в вас — партия; как же это выходит: стало быть, сами-то вы в некой особе».
— «Ах, да она видит центр свой во мне».
— «А бремена?»
Незнакомец вздрогнул.
— «Да, да, да: тысячу раз да; некая особа возлагает на меня тягчайшие бремена; бремена меня заключают все в тот же все холод: в холод Якутской губернии».
— «Стало быть», — сострил Николай Аполлонович, — «физическая равнина не столь удаленной губернии превратилась-таки в метафизическую равнину души».
— «Да, душа моя, точно мировое пространство; и оттуда, из мирового пространства, я на все и смотрю».
— «Послушайте, а у вас там…»
— «Мировое пространство», — перебил его Александр Иванович, — «порой меня докучает, отчаянно докучает. Знаете, что я называю пространством?»
И не дожидаясь ответа, Александр Иванович прибавил:
— «Я называю тем пространством мое обиталище на Васильевском Острове: четыре перпендикулярных стены, оклеенных обоями темновато-желтого цвета; когда я засяду в этих стенах, то ко мне никто не приходит: приходит домовой дворник, Матвей Моржов; да еще в пределы те попадает особа».
— «Как же вы попали туда?»
— «Да — особа …»
— «Опять особа?»
— «Все она же: здесь-то и обернулась она, так сказать, стражем моего сырого порога; захоти она, и в целях безопасности я могу неделями там безвыходно просидеть; ведь появление мое на улицах всегда представляет опасность».
— «Вот откуда бросаете вы на русскую жизнь тень — тень Неуловимого».
— «Да, из четырех желтых стенок».
— «Да послушайте: где же ваша свобода, откуда она», — потешался Николай Аполлонович, словно мстя за давишние слова, — «ваша свобода разве что от двенадцати подряд выкуренных папирос. Слушайте, ведь особа-то вас уловила. Сколько вы платите за помещение?»
— «Двенадцать рублей; нет, позвольте — с полтиною».
— «Здесь-то вы предаетесь созерцанию мировых пространств?»
— «Да, здесь: и здесь все не то — предметы не предметы: здесь-то я пришел к убеждению, что окно — не окно; окно — вырез в необъятность».
— «Вероятно, здесь пришли вы к мысли о том, что верхи движения ведают то, что низам недоступно, ибо верх», — продолжал свои издевательства Николай Аполлонович, — «что есть верх?»
Но Александр Иванович ответил спокойно:
— «Верх движения — мировая, бездонная пустота».
— «Для чего же все прочее?»
Александр Иванович одушевился.
— «Да во имя болезни…»
— «Как болезни?»
— «Да той самой болезни, которая так изводит меня: странное имя болезни той мне еще пока неизвестно, а вот признаки знаю отлично: безотчетность тоски, галлюцинации, страхи, водка, курение; от водки — частая и тупая боль в голове; наконец, особое спинномозговое чувство: оно мучает по утрам. А вы думаете, это я один болен? Как бы не так: и вы, Николай Аполлонович, — и вы — больны тоже. Больны — почти все. Ах, оставьте, пожалуйста; знаю, знаю все наперед, что вы скажете, и вот все-таки: ха-ха-ха! — почти все идейные сотрудники партии — и они больны тою же болезнью; ее черты во мне разве что рельефнее подчеркнулись. Знаете: я еще в стародавние годы при встречах с партийным товарищем любил, знаете ли, его изучать; вот бывало — многочасовое собрание, дела, дым, разговоры и все о таком благородном, возвышенном, и товарищ мой кипятится, а потом, знаете ли, этот товарищ позовет в ресторан».
— «Ну так что же из этого?»
— «Ну, само собою разумеется, водка; и прочее; рюмка за рюмкой; а я уж смотрю; если после выпитой рюмки у губ этого собеседника появилась вот эдакая усмешечка (какая, этого, Николай Аполлонович, я вам сказать не сумею), так я уж и знаю: на моего идейного собеседника положиться нельзя; ни словам его верить нельзя, ни действиям: этот мой собеседник болен безволием, неврастенией; и ничто, верьте, не гарантирует его от размягчения мозга: такой собеседник способен не только в трудное время не выполнить обещания (Николай Аполлонович вздрогнул); он способен просто-напросто и украсть, предать, и изнасиловать девочку. И присутствие его в партии — провокация, провокация, ужасная провокация. С той поры и открылось мне все значение, знаете ли, вон эдаких складочек около губ, слабостей, смешочков, ужимочек; и куда я ни обращаю глаза, всюду, всюду меня встречает одно сплошное мозговое расстройство, одна общая, тайная, неуловимо развитая провокация, вот такой вот под общим делом смешочек — какой, этого я вам, Николай Аполлонович, точно, пожалуй, и не выскажу вовсе. Только я его умею угадывать безошибочно; угадал его и у вас».
— «А у вас его нет?»
— «Есть и у меня: я давно перестал доверять всякому общему делу».
— «Так вы, стало быть, провокатор. Вы не обижайтесь: я говорю о чисто идейной провокации».
— «Я. Да, да, да. Я — провокатор. Но все мое провокаторство во имя одной великой, куда-то тайно влекущей идеи, и опять-таки не идеи, а — веяния».
— «Какое же веяние?»
— «Если уж говорить о веянии, то его определить при помощи слов не могу: я могу назвать его общею жаждою смерти; и я им упиваюсь с восторгом, с блаженством, с ужасом».
— «К тому времени, как вы стали, по вашим словам, упиваться веянием смерти, у вас, верно, и появилась та складочка».
— «И появилась».
— «И вы стали покуривать, попивать».
— «Да, да, да: появились еще особые любострастные чувства: знаете, ни в кого из женщин я не был влюблен: был влюблен — как бы это сказать: в отдельные части женского тела, в туалетные принадлежности, в чулки, например. А мужчины в меня влюблялись».
— «Ну, а некая особа появилась в то именно время?»
— «Как я ее ненавижу. Ведь вы знаете — да, наверное, знаете не по воле своей, а по воле вверх меня возносившей судьбы — судьбы Неуловимого — личность моя, Александра Ивановича, превратилась в придаток собственной тени. Тень Неуловимого — знают; меня — Александра Ивановича Дудкина, знать не знает никто; и не хочет знать. А ведь голодал, холодал и вообще испытывал что-либо не Неуловимый, а Дудкин. Александр Иванович Дудкин, например, отличался чрезмерной чувствительностью; Неуловимый же был и холоден, и жесток. Александр Иванович Дудкин отличался от природы ярко выраженной общительностью и был не прочь пожить в свое полное удовольствие. Неуловимый же должен быть аскетически молчаливым. Словом, неуловимая дудкинская тень совершает и ныне победоносное свое шествие: в мозгах молодежи, конечно; сам же я стал под влиянием особы — посмотрите вы только, на что я похож?»
— «Да, знаете…»
И оба опять замолчали.
— «Наконец-то, Николай Аполлонович, ко мне и подкралось еще одно странное нервное недомогание: под влиянием этого недомогания я пришел к неожиданным заключениям: я, Николай Аполлонович, понял вполне, что из холода своих мировых пространств воспылал я затаенною ненавистью не к правительству вовсе, а к — некой особе; ведь эта особа, превратив меня, Дудкина, в дудкинскую тень, изгнала меня из мира трехмерного, распластав, так сказать, на стене моего чердака (любимая моя поза во время бессонницы, знаете, встать у стены да и распластаться, раскинуть по обе стороны руки). И вот в распластанном положении у стены (я так простаиваю, Николай Аполлонович, часами) пришел однажды к второму своему заключению; заключение это как-то странно связалось — как-то странно связалось с одним явлением понятным, если принять во внимание мою развивающуюся болезнь».