Николай Лейкин - Из записной книжки отставного приказчика Касьяна Яманова
— Значит, получаешь субсидию? Прекрасно! Давно бы пора! — воскликнул он.
— Как ты назвал? Как? — переспросил я.
— Субсидию!.. — отчетливо проговорил он снова.
— Но что же это за слово такое? Что оно обозначает?
— Чудак! Сделался редактором-издателем газеты, а не знаешь, что такое субсидия! Это заповедная мечта каждого начинающего журналиста!
— Чего же ты кричишь? Ты лучше расскажи толком!..
Городовой Мухолов выпил рюмку водки, крякнул и начал:
— Изволь… Видишь, ты, например, миловидную девочку, некогда бегавшую с корзинкой из магазина, а теперь разъезжающую по Невскому на рысаках, — знай, что эта девочка получает субсидию; видишь франта в бриллиантовых перстнях, сорящего деньги по французским ресторанам, тогда как прежде он бегал в пальтишке, подбитом ветром, в греческую кухмистерскую, — знай, что франт этот получает субсидию; видишь мелкую чиновную птаху, манкирующую службою и появляющуюся во всех увеселительных местах, тогда как жена его сбежала от него на квартиру, нанятую ей его начальником, — знай, что чиновная птаха эта получает субсидию; видишь журналиста при пятистах подписчиках, уже два года защищающего идеи заштатных генералов, — знай, что журналист этот получает субсидию; видишь…
— Довольно! Довольно! — перебил я Мухолова. — Понял!
— Еще бы не понять! Дело вообще простое… Так как же ты намерен поступать насчет грабежа? Сделавшись благонамеренным журналистом, будешь бить, как говорится, по всем трем и драть «со всех и вся» или ограничишься только пятиалтынными, получаемыми от твоей генеральши?
— А разве есть еще источники доходов, которые можно извлекать из газеты? — воскликнул я.
— О, невинность, невинность! Есть, и даже многие! Коли в мои руки перепадет халтура и ты намерен со мной поделиться, то я укажу тебе на очень хороший источник.
— Друг! укажи! Половина барышей твоя! Я теперь совершенно благонамеренный и потому хочу пуститься во все тяжкия!
От полноты чувств я даже бросился Мухолову на шею. Он слегка отстранил меня от себя и сообщил мне сицевое:
— Как в Петербурге, так и в Москве есть очень много отживающих свой век богатых и знатных старцев, которые в течение всей своей жизни били баклуши, опивались, объедались и время от времени доносили на своих знакомых, дабы хоть путем этого доноса достичь какой-нибудь высшей должности. По своему тупоумию и привычке к баклушничеству они даже и доносить-то порядком не умели, а потому не достигли ни до какой степени администратора и слыли за «пустых людей». Теперь на закате дней своих они с завистью взирают, как возвеличиваются путем печати имена их бесчисленных родственников и знакомых, некогда административных деятелей, теперь сошедших уже в могилу, — тех самых, на которых они некогда доносили; с завистью взирают, как время от времени появляются в журналах записки, письма и мемуары этих родственников, с болью в сердце чувствуют, что им, баклушникам, никогда не достичь этой чести и что их записки и письма после их смерти не попадут ни на какую потребу, кроме оклейки стен и на тюрюки мелочной лавочки, а потому и ищут возможности опубликовать эти записки еще при своей жизни. Эти отживающие старцы баклушники, одержимые теперь подагрой, написали свои мемуары, в которых, разумеется, превозносят себя и платят за напечатание их в журналах хорошие деньги.
— Хочешь, я познакомлю тебя с этими старцами, — закончил Мухолов, — и тогда ты можешь от них зашибить порядочную копейку?
— Но ведь для печатания подобных мемуаров есть специальный журнал «Русская Старина», издаваемый Семевским? — возразил было я.
— Есть, но коли тебе заплатят деньги, то печатай в своем журнале. Только, чур, условие: барыши пополам!
Мы согласились, и городовой Мухолов познакомил меня с одним из таких старцев. Старец этот оказался графом Тощим и вчера поутру явился ко мне на квартиру в сопровождении лакея и городового Мухолова, который по этому случаю был в статском платье. Разумеется, я принял графа в генеральшиных комнатах, испросив у ней на это разрешение, и она несказанно удивилась, что меня посещают такие знатные лица. Это высоко, высоко подняло меня в ее глазах.
Ровно в половине двенадцатого часа граф Тощий вошел ко мне в залу. Он был в бархатных сапогах и ступал ногами, как бревнами. Его поддерживал под руку старик лакей. Граф дико блуждал по сторонам глазами, как бы что-то жевал и имел в руке слуховую трубу. Голова его была гола, как колено. Его сопровождал городовой Мухолов.
— Вот это, ваше сиятельство, редактор газеты «Сын Гостиного Двора» Касьян Иваныч Яманов! — отрекомендовал меня городовой. — Алчет и жаждет рукописи ваших мемуаров.
Разговор, само собой, происходил через слуховую трубу, потому что граф был глух, как дерево.
— Очень приятно, очень приятно, — зашамкал он, садясь в кресло. — В каком чине состоять изволите? — обратился он ко мне.
Я смешался, однако скоро нашелся и крикнул ему в трубку:
— Чина, ваше сиятельство, не имею, в литераторы вышел из народа и теперь сделался редактором одной газеты!
— Без чина? А коли так, так напечатай мне вот мемуары и оттисни для меня двести оттисков. Ручаюсь, что чрез это ты приобретешь триста лишних подписчиков.
— Дай-то Бог, ваше сиятельство, — произнес я жалобно, — потому что средства газеты скудны, бумага и типография дороги.
— Ты не энгелист?
— Самый благонамеренный, ваше сиятельство! — крикнул ему городовой, — через козни энгелистов перенес множество лишений и неприятностей!
— Я награжу тебя, награжу… заходи ко мне от трех до четырех дня! Сегодня же заходи… — шамкал граф.
Я и городовой кланялись. Вручив мне рукопись, граф встал и, не подавая мне руки, направился к выходу. Но у дверей он остановился и, обратясь ко мне, сказал:
— Ты не знавал на Кавказе в восемьсот двадцать первом году любимого денщика генерал-майора Хватищева?
— Никак нет-с, ваше сиятельство! Я в сорок первом году только родился.
— Ну, все равно… Вылитый ты. И я, глядя на тебя, думал, не он ли это?
Граф всем корпусом повернулся и ушел. Мы сопровождали его до лестницы.
— Наверное, пятьсот рублей тебе отвалит! Да таковую же сумму можешь у него занять при случае! — проговорил городовой, дружески ударяя меня по плечу.
— Ах, дай-то Бог! — невольно вздохнул я и принялся рассматривать мемуары графа.
Привожу начало этих мемуаров. Вот они: «Я, граф Никанор Калиныч Тощий, составляю гордость и украшение русской аристократии, но аристократии не одной породы, а ума и таланта. В продолжении почти семидесяти лет художническая деятельность моя сделала меня известным всей Европе. Как художник, я принадлежу к числу самоучек; с семилетнего возраста начал я лепить из черного хлеба коровок, барашков, и всю свою жизнь положил в это занятие. На девятом году, поднеся маленького борова из хлеба персидскому шаху, я получил в подарок великолепный бриллиантовый перстень. Я был поистине прелестный ребенок в пятнадцать лет; я бился на рапирах, как знаменитый Севербрик, был первым волтижером между товарищами и, зажмурясь, стрелял из пистолета в подброшенное в воздух куриное яйцо и попадал в него пулею. Отец мой, Калина Захарыч, хоть и любил стращать своих крепостных на конюшне, но был прекрасный человек; мать моя, Екатерина Людвиговна, урожденная баронесса фон Хабенихтс, хоть и била горничных по щекам и стригла им косы, но была образованнейшая и добрейшая женщина. Дядя мой, Увар Захарыч, жил в Москве вельможей, имел свой крепостной оркестр из женщин и съедал ежедневно по пятисот устриц. В своей подмосковной он имел гарем, составленный на манер турецкого, отличался целомудрием и раз, откуся нос у одной девицы, со слезами на глазах тотчас же вручил ей вольную. Он был вспыльчив, но кроток, как агнец. Тетка моя по матери, образованнейшая женщина своего времени, переписывавшаяся с французскими эмигрантами, вышла замуж за князя Пошлепкина, через год бросила его и, связавшись с французом парикмахером, убежала за границу. Живо помню, как я еще пятнадцатилетним мальчиком, в бытность мою у ней, разъезжал по аллеям ее сада в колясочке, которую возили три миловидные девочки, запряженные как лошади…»
Но, однако, довольно. Сейчас отправляюсь к графу Тощему за получением денежной милости.
* * *Сейчас случилось ужасное происшествие, при одном воспоминании о котором у меня становятся дыбом волосы и по телу бегают мурашки. Кровь приливает в голове и рука дрожит, так что еле заношу на страницы моей записной книжки эти строки… Я был у графа Тощего, был им обласкан, получил четыреста рублей денег и, купив по дороге фунт конфект для подруги моего сердца, Марьи Дементьевны, радостно возвращался домой. Я не шел, а летел и соображал, как я поделюсь деньгами с другом моим, городовым Мухоловым. С восторгом подошел я к моему дому, с восторгом поднялся по лестнице и, остановясь у дверей моей квартиры, хотел уже взяться за ручку звонка, как вдруг заметил, что дверь не заперта. Я отворил ее и тихонько вошел в квартиру; когда же очутился в мрей комнате, то увидел страшное зрелище. Друг мой, городовой Мухолов, сидел в моем любимом кресле, и на коленях у него помещалась Марья Дементьевна; он держал ее в своих объятиях и покрывал ее лицо звучными поцелуями, а она нежно перебирала волосы на его голове… Я обомлел и неподвижно остановился на пороге моей комнаты, как Лотова жена, превратившаяся в соляной столб.